Часы тогда остановились. И стрелки с тех пор не двигались. На одной из них он висел, подцепленный под кожу. Сняться с неё не удавалось. Получится это только, когда время снова сдвинется с места. 
В последовавшую после 7 октября ночь ему снова снилось, что он кит. Этот сон он уже видел — в первые дни после рождения сына. Сновидение состояло из тишины, парения в толще темнеющей впереди и вглубь бездны, из слабых зовов самки и детеныша — протяжно-тоскливого и тонкого, — на них он устремлялся всем существом, хоть и не мог уловить направление, по инерции бездна набегала, влекла. Он зависал в одиночестве пустоты, ждал, когда опять услышит стон, чуть подвигался и трогался дальше в величественной нерешительности, синее сердце тьмы поворачивалось внизу бескрайней сферой. Огромный и невесомый, сильный и некрасивый, но мощный величественной огромностью, он трепетал всем существом, когда вдруг вновь раздавался зов, и пульсировал навстречу. Кит рыскал, он без усилия поспевал за ним, менял курсы, чтобы запеленговать точнее — по тому, как стон наполнял голову и сердце, — под разными углами. Но вот тревожное видение стало иссякать, тишина, пронизанная тоской, истончилась, нахлынула глухота, горизонт тьмы возвысился, застил даль, пустота сгустилась в просторном сердце — и, задохнувшись всхлипом, он рванулся с кровати, поискал на тумбочке сигареты, жадно закурил, дрожа, размазывая слёзы, стараясь отдышаться… Схлынувшая волна сна почудилась ему одухотворенной.

Из-за беспомощности он стал ездить на митинги у театра “Габима” в Тель-Авиве. Собрания семей заложников в центрах психологической помощи быстро стали его добивать ещё больше: как и Артёмка, он не любил обниматься, он чурался ласки, тем более от незнакомых людей, а там этого было навалом и в целом чем-то напоминало собрания анонимных алкоголиков, из любопытства когда-то посещенные в Иерусалиме на площади “Давидка”. Он ещё сильнее чуял во всём этом непоправимость. Где-то глубоко и вне связи с реальностью он понимал, что люди просто не способны перенести ту боль, которую приставили к нему как оружейный ствол. Ни от него самого, ни тем более от психологов-добровольцев нельзя требовать хотя бы малой серьёзности, хотя бы толики погружённости в то, чему они вызвались сопереживать своими объятиями и разговорами. Беседы были в пользу бедных — совсем не как у Володянского (вот когда Глухов понял, что Офер — профессионал, способный не только лечить, но и выстоять, прислониться спиной к спине больного для круговой обороны). Скорбящие демонстранты были бодры, и это тоже его оскорбляло. Добровольцы психологической помощи вели разговоры чаще советами — какие таблетки принимать, — чем смыслом, наверное, это и было нужно в первую очередь, по крайней мере честно и действенно. А так — “мы с вами”, “мы победим только вместе”, “вместе мы победим” и так далее — это мало чем отличалось от тех слоганов, что звучали в общественном транспорте, произносимые мужественным, глубоко прочувствованным тоном сразу после объявления следующей остановки. “Каково водителям-арабам это слышать?” — не раз задумывался Глухов, и его подташнивало и от этого тоже, хотя , понятно, тут от всего есть повод умереть. И от стыда, и от ужаса — потому хотя бы, что Артёмка не переносил никаких прикосновений  — это было следствием “аутистического спектра”, благодаря которому многое в детстве его сына шло не слишком правильно, а на коррекцию у Глухова не хватало ни ума, ни опыта, при том что позже он обвинил в этом себя, поскольку сам в детстве поздно заговорил, а не генетику. Прикосновение — будь оно ласковым или грубым — вызывало у Артёмки приступ неприязни. Это им скрывалось, чтобы попасть не в “джобники”, то есть к тем, кто выполняет малоответственную работу в штабах, а в среду нормальных солдат, может быть, не в боевые части, но хотя бы в инженерные. Два письма от двух психиатров (школьного и какого-то ещё, к которому послал школьный врач для second opinion) Артёмка утаил от военного психолога по своей инициативе — те же, кто желал откосить, мечтали о таких письмах. Однако главное в том, что Глухов был с ним заодно: он сам хотел, чтобы ребёнка взяли в боевые части. 
Но ведь верно: вначале Глухов был растерян. Не понимал, где находится и что с собой делать. На первом митинге у “Габимы”, где был сооружён свечной мемориал заложникам, он вышел из подземной стоянки под площадью, зашёл в кафе Babka Bakery совершенно машинально — и только там, в очереди, вспомнил, что со вчерашнего дня во рту не было маковой росинки. Тогда он купил бейгеле с лососем и фетой, виноградный сок и вышел в толпу, чтобы раствориться в ней и так хоть немного отгородиться от самого себя. На митинги у “Габимы” он ходил сначала с флагом Израиля, который в первый раз вручил ему какой-то активист, бодрый толстяк: “Это бесплатно?” — “Конечно!” Потом бросил эту затею и просто стоял со сжатыми кулаками, бесслёзно. 
Иногда обратно ехать не хотелось. Тогда он шёл к набережной, миновал Gordon Pool, где в подогретой морской воде бороздили дорожки очкастые пловцы, миновал исторические мужской и женский раздельные пляжи, вот уже век прятавшиеся за забором, и спускался на полоску берега перед отелем Hilton. Конструктивистская вафельная громада стояла на железобетонных раскосинах, когда-то призванных создавать ощущение левитации. Но прошло полвека, и то, что предназначалось красоте, стало данью вычурности, и теперь громада отеля приземлялась, а не взлетала. К этому позднему часу пляж под отелем уже пустовал, лежаки были собраны в белевшие в темноте колонны, но ресторан ещё работал. Поужинав рыбой и салатом, с неизменной бутылкой шардоне Gamla, Глухов вместе с чеком об оплате получал прописку у охранников и ночевал на лежаке, постелив пенку, завернувшись в летний спальник, спасавший его и от бриза, и от предутренней прохлады. 
Сначала он хотел ночью заплыть так далеко, чтобы не вернуться , — пусть кончатся силы, пусть схватит , в конце концов , судорога и утащит его в бездну, он и так там находился. Но может быть, там — в отражённой звёздной бездне — он встретит сына и больше не отпустит. Получалось, что со дна своего отчаяния он винил во всём только себя — всё, что произошло, весь ХАМАС, всё было обращено к нему, и только к нему лично. Конечно, это уже было болезнью, очередным приступом, но это то, с чем он имел дело, хотя и понимал всю ненормальность и ситуации, и себя самого, и своей улетучивающейся души.