Восемь лет назад, в 2011 году, умирал сорокадевятилетний доктор Ко-лев, казалось, уже излечившийся (племянник того самого знаменитого Льва Ко-лева). В последние недели и дни, по рассказам красавицы жены, он всё спрашивал: “О чём мне сегодня вспоминать?” Иные ведь обладают свойством перебирать в памяти каждый эпизод, нанизанный на нить жизни. И чётки эти расположены последовательно — не беспорядочные проталины на белом насте. Но эту же способность — назовём её “Кинотеатр повторного фильма” — можно расценить как “неспособность к забвению”, как феномен вечной бессонницы. Есть же люди, которые не спят годами, для которых забвение — предел мечтаний. 

А вот я завидую тем, кто может просматривать своё минувшее покадрово, завидую устаревшему ныне занятию: человек, раскинув руки по вертикали — на длину фотоплёнки, разглядывает её на свет. Мне этого не дано. Если душа за гробом — это не больше чем память о прожитой жизни, то мне личного бессмертия не причитается. Всё туман в каких-то прорехах. Почерневший снег в проталинах, сквозь которые желтеет прошлогодняя трава. У меня не память дырявая, наоборот, дыры в беспамятстве. Интересно было бы, уже на сон грядущий, в лучах, так сказать, пурпурного заката, просматривать этот диафильм. Блокировка памяти — защитная реакция, иначе был бы ад, как его понимают моралисты. Для них ад суть муки совести, стоп-кадр греха, к которому ты, грешный человек, прирос и которым казнишься, и не убежать тебе от взвывшего в ночи коренного зуба ни в одну из параллельных реальностей, где с благословения новейшей физики своё существование ведёт гр. Вронский, гениальный создатель образа Л. Н. Толстого. “Бедный старик! Что готовит он своей памяти после смерти”, — восклицает Софья Андреевна, записавшая мужа в грешники (запись от 27 июля 1910 года). Но кому нечем казниться, тот и ада не заметит. Я оттого и не брошу ни в кого камнем, что без греха. А был бы грешником, закидал бы! 

Один у меня, божьего человека, висит на шее жернов. Можно сто раз оправдываться “международной обстановкой”, но, если честно, я испытал облегчение от того, что изменить ничего нельзя, — и вскоре женился на другой. 

О моя юность! О моя ревность! 

Пятьдесят два года назад я узнал, что “крепка яко смерть любы, жестока яко ад ревность: крила ея, крила огня и углие огненно пламы ея”. Кристина Кюкерстэн — обманутая жизнью, скрипкой, мною. Ни мужа, ни детей. В Оркестре де Пари проигравшая всё до последнего сантима… Как же надо ненавидеть себя, своё еврейство, чтобы в сорок шестом, в поствишистской Тулузе, назвать дочь Кристиной, уплыть с ней на корабле в Советский Союз, потом, всё ещё уповая на светлое будущее, переползти в родную Варшаву и в шестьдесят восьмом году быть выброшенными оттуда пинком под зад. Мы стояли на Киевском вокзале, Ханка Стржалковска, скрипачка с нашего курса, была в тёмных очках, чтоб скрыть слезы. Ни у меня, ни у Кристины очков не было. Мы обнялись в последний раз. 

— Кристиан-Роз… 

Мы расстались, когда мне ещё не исполнилось и двадцати. В цветении Пражской весны. А познакомились в вестибюле консерваторского общежития на третий день моего семнадцатилетия, она была меня полутора годами старше. Я уже по-толстовски отгулял свою гиперсексуальность, и пришло время влюбиться до безумия. Выросшая на сказках о предвоенном Париже, о Сорбонне её родителей, об улицах, до утра плясавших в ночь на Четырнадцатое июля, она презирала Польшу костёлов: “Суар де Пари — писсуар де Варсави”. И так же презирала именем Польши Россию. “Азия!” — обрушивалось на меня при малейшей моей оплошности, например, за то, что в столовой у Никитских Ворот направился со своим подносом к столу, не дожидаясь, пока она расплатится. 

Мы стали жить одним кошельком прежде, чем сделались единой плотью, и так пока соседка по комнате, аспирантка из Минска, не отчитала её по-бабьи: нехорошо в отношении парня, некрасиво. Какая-то замороженность, запоздание женского начала в ней присутствовало. Семья постоянно держала круговую оборону. Сперва безумное переселение в коммунистическую кафку, французский полушёпот в коммуналке. По переезде с первой оттепелью в Варшаву жизнь в выморочном мире: польское еврейство, веками неотъемлемая часть Польши, выпарилось, остался номенклатурный пшик, к которому принадлежали и её родители. А в мечтах рой аплодисментов вперемешку с цветами, и внутри волшебного вихря неотразимая, несравненная скрипачка на сцене. 

Всё видя, всё понимая, я сострадал ей, а жалость заостряет любовь настолько, что ею ничего не стоит перерезать себе горло. Себе — не ей, даже в припадке сумасшедшей ревности. До этого не дошло, но погасить сигарету о руку мне однажды случилось, в третьем часу ночи, болью боль поправ: в темноте коридора я дожидался её с вечеринки, на которую не был зван. Я скучен, как лекция по цветомузыке — дальтонику. Вот никуда и не приглашали: в глазах женской половины, в их наманикюренных глазах, связь со мною — это мезальянс. “Паньство Лёньове”, — иронически приветствовала нас Ханка Стржалковска, случайно повстречав на улице. 

Но кто бы другой так подкупающе комплексовал, из кого бы другого лезли пружины его советской мнительности, когда в мороженице на Арбате она переводила мне с листа “Стихотворения в прозе” Бодлера на свой полный полонизмов и галлицизмов русский. Как дивно это сочеталось с рыжеватым тембром её голоса, чужеродным, надменным, не скрывающим усмешки. Её старинная внешность, неприступная осанка польской панны, лучащиеся глаза — чьей голубизны, впрочем, мне не занимать, — всё это выхватывало её ослепительным лучом из польского куста, представленного смазливыми рожицами по-крестьянски хозяйственных ханок и марысь.

Не дай бог при ней невзначай перелистнуть какую-нибудь книжку. “Как смеешь ты читать, когда ты со мной!” Это могло вылиться в суточную ссору, разрешавшуюся очищающим душу примирением, катарсисом такой силы, что стоил предшествовавших терзаний. Её пальцы касались моего лица с небесной нежностью, тогда как взгляд её сияющих глаз, полных слезами счастья, проникал в самую глубину сердца. Я только и мог что шептать: “Кристиан-Роз…” — как велела она себя звать, а никакою не Кристиной. “Афина и кентавр” над её изголовьем передавали всю сладость наших примирений, весь их цимес, если угодно. “Нет, посмотри, как ласкает его эта рука. Посмотри, каким движением…” Свою руку она уподобляла руке богини, во мне видела кентавра. 

Старинная красота обладает способностью то тускнеть, как и всё старинное, то снова преображаться. Она и на скрипке играла так же. Порой эффектно. Как доисторические скрипачки: равнение налево, скрипка ввысь, профиль царственный. Словно позировала для фотопортрета. Вдруг всё переменялось. И то же с внешностью: вчера королева бала, сегодня… воздержусь от сравнений. В Кировском ДК шёл трофейный фильм, где героиня (меня поразило, что у актрисы одно с нею лицо), едва рассеиваются чары, из прекрасной женщины вмиг становится тысячелетнею старухой и рассыпается в прах. 

Вот я караулю её у двери, за которой она с другим — с обольстительным дикарём, повязывавшим шею платком и говорившим с нею по-французски. Любопытство Евы. Перед самым грехопадением она сбежала в мои невинные объятья. А вот пощёчина — когда категорически возразил ей: на вопрос, кого спасать из огня, Рембрандта или кошку, сказал: “Рембрандта”. Видение Эрмитажа, “Блудного сына” в огне, придало мне твёрдости, и на сей раз она первая, прождав несколько дней, пришла мириться. 

Приходилось отказывать себе в невиннейшем желании: бродить по городу, окунаться в неореализм улиц, вокзалов (подсесть к кому-нибудь в зале ожидания, разговориться); или робко войти в церковь и, подметив оригинальную мужскую фигуру со свечкой — мужчина в церкви большая редкость, — долго потом идти за ним следом, придумывая чью-то судьбу… и ни стого ни с сего резко сменить курс, зацепившись за другого какого-нибудь оригинала, как бы принявшего эстафету. И так слоняться по Москве, цепляясь за людей, про которых якобы снимаешь фильм. 

Взамен этого — либо подобного, столь же чудесного времяпрепровождения — я сидел на золотой цепи, подтявкивая: “Да, Шеринг гениально играет чакону”, — что для неё, как и для всех кругом, было смыслом жизни: тысячу раз игранную чакону сыграть в тысячу первый раз и с последней нотой сорвать овацию. 

Даже писать, затиснувшись в закуток, мне возбранялось — только надиктовывать ей, в знак нашей нераздельности. Свидетельством этому сохранившаяся тетрадка. Удивительно видеть её почерком:

Ой, тётенька, оторвало рученьку, 
Что мне делать, тётенька? 

Мюзикл “Скрипач на рельсах”. Она записала мотив, на который я это напел:

И следом тоже самое в ре миноре, чтоб ещё пронзительней:

Я ещё укрощу высокомерие её рыжеватого голоса, разбужу её — в её хрустальном гробу. Но пока что прилежно постигал науку быть влюблённым и в конце концов запросил аману — в четвёртом семестре ушёл в академический отпуск. Это было спустя месяц после скоропостижной смерти моего профессора (в классе на глазах у изумленной студентки — в “Мертвецах в отпуске” (1975) он назван Борисом Евстигнеевичем Медвежицыным). 

В тот день я в чём-то провинился, последовал очередной разрыв, который я обыкновенно переживал, завалившись в кровать с Библией и шепча:  

— …Ибо ноги её нисходят к смерти и стопы её в аду. Множеством ласковых слов увлекла его, мягкостью уст своих овладела им, вот он, как вол, идёт на убой… — промотать лекцию доцента Трелина по диалектическому материализму сам Бог велел. 

Когда стемнело, ничего целый день не евший, кроме чёрствой “корухи хлеба” (“Лучше кусок сухого хлеба и с ним мир, чем дом раздора”), вол всё же пошёл на убой — постучался к ней. Неожиданно без единого слова упрёка, к чему я был готов, она прижала мою голову к своей груди и долго не отпускала. 

— Как это было? 
— Что… что было? — не понял я. 
— Борис Евгеньевич… 
— Что Борис Евгеньевич? 
— Как? Ты ничего не знаешь? Борис Евгеньевич умер. 
— Ка-а-ак?

Я попятился, куда-то побежал, по пути обрастая подробностями… побежал на переговорный пункт звонить домой… надо было что-то делать… делать… делать… 

Как родильница в канун родов принимается “вить гнездо”: прибираться, всё складывать, мыть, так и уход из жизни сменяется для близких предпохоронной суетой. Вдова, и та ещё не свыклась, что конец. Вся в привычных заботах о муже, она не может остановиться: надо то и это. В “Мертвецах в отпуске” она — карлица по прозвищу Большая Медвежица, а в жизни это была очень элегантная миниатюрная женщина: платочки с Эйфелевой башней, тончайшие заграничные чулки… суар де Пари! Меня она называла “воробушком”: представлялся ей выпавшим из гнезда птенцом. Бывая у них, я всегда мог рассчитывать на что-то вкусное: бутерброд с консервированной финской ветчиной, чай с пирожным из Столешникова. 

Это я её нашёл, уже две недели как проглотившую несколько пачек ноксирона. Когда завершилась торжественная часть — панихида в Малом зале, похороны, на которых Большая Медвежица была окружена ритуальным почётом, — о ней больше не вспоминали. Своенравная фифа, тот ещё фрукт — чего о ней вспоминать. Позднее я слышал своими ушами: “Что она себе думала — что её сразу хватятся? Родных никого. Никому ничего не сказала…”. А жена Чулаки, директора Большого театра (в “Мертвецах” он Вурдалаки), возмущалась: “Жить не умела и умереть не смогла. Так бы и лежала. Из всех щелей бы поползли, если б не он”. “Он” — в смысле я. Не дозвонившись и узнав на вахте (это был дом Союза композиторов на бывшей Нежданова), что Марья Григорьевна вроде бы на даче, где тоже телефон не отвечал, я поехал в Жуковку. Вернее, мы поехали. “Я с тобой”. В общем-то я уже что-то подозревал. Полез в окно. “Ну что?” — ”Да”. 

Я, прошедший войну санитаром, — я такого никогда в жизни больше не видывал и не вдыхал. Нужен был противогаз. В кишмя кишевшем тварями трупном месиве Марью Григорьевну было не узнать… волосы те же. Я ещё подумал: подложить вместо себя кого угодно, и пусть думают, что ты умер, а самому исчезнуть, зажить другой жизнью. (Повторяю, всегдашний мой соблазн: очутиться в другом варианте мироздания, коих без числа, в том, где граф Вронский — создатель бессмертного образа Л. Н. Толстого.) Какая тут идентификация, когда даже “причина смерти не установлена ввиду гнилостного разложения…” — примерно так говорилось в медицинском заключении. Один известный виолончелист, большой шутник, за то, что я успел предотвратить нашествие на его дачу трупных червей, презентовал мне медный ромб с загнутым уголком: “Лёнечке на память о Борисе Евгеньевиче и Марии Григорьевне”.

— А уж приладите сами к тому, что вам памятней. 

Сообща пережитое в Жуковке всерьёз привязало нас друг к другу. А ещё сильнее мой академический отпуск — да-да, как ни странно, именно жизнь врозь, моё постоянное мотание в Москву и её в Ленинград, нелегальное, в нарушение овировских правил. Перебежками мы прожили год, отогреваясь в мимолётные встречи. Их мимолётность вмещала лишь восторги, ни для чего больше не оставляя места. Но сказать, что я жил лишь стежками, от встречи до встречи, было бы солгать. Я — жил. И более ни слова. 

Год прошёл. Снова в Москве, снова сутками с нею, наедине с её тяжёлой скрипичностью. “Почему ты это можешь, а я нет?” — в рыданьях, не внемля моим лицемерным комплиментам. Стала совсем ручною, теперь изливавшею потоки любви, в которых было легко захлебнуться, но зато и подавно не отпускала меня от себя ни на шаг, желая постоянных подтверждений ответной страсти, не ревнуя меня разве что к НЛО. 

В Москве имелась целая колония польских евреев — в прошлом идейных эмигрантов в СССР. Для них я был “её мальчик из консерватории”. Некая Роза, напудренная до синевы, при первом же знакомстве осадила меня, разразившегося было антиобщественными речами: я не жил при капитализме, вот и несу неизвестно что. Другие оказались не столь верны былым своим идеалам. О бровастом седом человеке — лицо всегда запрокинуто, борода вперёд, слуховой прибор величиною с яйцо — мне было сказано: “Смотрит в небо, а когда переходит улицу, считает, что автомобили должны останавливаться. Новый Коперник”. Это был легендарный — задним числом — Ари Штернфельд, глухой астроном-одиночка, некогда парижский корреспондент Циолковского, такого же глухаря, как и он.

Я познакомился с её родителями. Маленькая худенькая мать стряхивала пепел в портативную пепельницу, которую извлекла из сумочки, отец — директор больницы в Варшаве. Еврейское шляхетство. Но польский акт из “Ивана Сусанина” был исполнен ими под сурдинку: как-никак я “её мальчик”. Да и “свой”, пусть “скиф”. У меня щемит сердце при воспоминании о них. Представляю себе их боль за своё единственное дитя. На Разъезжей, 17, где не раз их дочь останавливалась, зазвонил телефон, и скрипучий женский голос со знакомым выговором сказал мне, что Кристина не находит себе места от волнения: я пропал. Она ездила в Стокгольм — повидаться со мною, игравшим с недавних пор в оркестре Филармонии. Ещё без паспорта, набегавшаяся за визами, она в сидячем вагоне пересекла всю Европу, но, придя в концерт, не нашла меня среди музыкантов.

К счастью, к великому своему счастью, я оказался невыездным, а то бы потерял голову, сбежал бы и погубил всех. Невозвращенцы потому предатели родины, что твоя родина — это твоя семья, всегдашняя заложница во время твоих заграничных гастролей.

Польской даме в трубке я сказал, что женился, — впервые в жизни почувствовав себя подлецом. Но она без тени осуждения сказала, что так и подумала, в жизни так и бывает. “А Кристина уже решила, что вас арестовали”. (Я женился на прелестной литвачке, как “крылатый лев”, знавшей грамоте, включая музыкальную, отчего наше супружество превратилось в полувековую беседу.)