*“Первая встреча” — глава из книги “Украденный почерк”
Поразительно, насколько один и тот же человек может производить радикально разное впечатление на разных людей. Мы анализируем животрепещущий вопрос о первой встрече с Асарканом. В разговоре с моей конфиденткой Леной Шумиловой: “Я его увидела и тут же поняла: его надо спасать, я должна для него сделать всё, чтобы ему стало легче, чтобы он не мучился”. А он что сказал? А он сказал: “Ты хочешь, чтобы я больше не мучился? Жизнь — это мучение. Ты хочешь меня прикончить?”
Вот видишь, у некоторых сразу возник с ним разговор. И сразу разговор перерос в драму. Но это стало ясно в других обстоятельствах. А я стал разбираться в жанрах гораздо позже, когда Асаркан стал водить меня на спектакли по контрамаркам. А ты сразу заполучила контрамарку прямо в его душу, под сердце, в поддых. Я же спутал трагедию с фарсом и смеялся в неподходящих местах. Это было начало разговора о первой встрече.
Понимание того, что это — человек твоей жизни, происходит неожиданно и сразу, как любовь с первого взгляда. У него над головой был нимб. То есть, не небесное колечко вокруг макушки, как у святых, а просто вся голова высвечивалась: он стоял, склонившись над полкой — разглядывал то ли книжку, то ли фотографию. А за ним была настольная лампа. Он стоял к свету полубоком — так, что вся голова высвечивалась в нимбе от света лампы у него за спиной. Свет окружал его голову ореолом. Я не видел выражения его глаз. Я не видел его глаз. Я ни разу — до определённого момента в тот вечер — не встретился с ним взглядом. Он вообще, в отличие от других присутствующих, не всматривался в моё лицо. Он лишь бросал беглый взгляд — на меня, на других, на комнату вокруг, на книги, мелкие вещи под рукой. Он вслушивался в голоса вокруг, но вполоборота, отвернувшись. Только целенаправленное в мою сторону ухо свидетельствовало о том, что великий человек слушает мои гитарные переборы.
Александр Асаркан (слева) и Зиновий Зиник (справа) на одном из последних "четвергов" — квартирников, которые устраивал у себя Зиновий Зиник (январь 1975). Из личного архива автора.
Я тогда ещё не знал, что человек со странной фамилией Асаркан был знатоком “городского романса” и устроителем первого публичного — неофициального — выступления Окуджавы в кафе “Артистическое”. Он оказался на этом моём домашнем концерте довольно случайно. К моменту этой встречи магнитофонная кассета с вокальными романтическими завываниями Зиновия Воаса уже циркулировала по Москве. Я не буду повторять здесь историю появления на свет этого гитарного барда и менестреля, созданного нами, членами тайной Конгрегации “ситуайенов” (от французского citoyen — гражданин, но произносили мы это французское слово по безграмотности в женском роде citoyenne, то есть мы фактически называли себя “ситуайенками”). Воас был пародийной креатурой — ответом на повальное увлечение вокально-гитарным жанром на магнитофонной ленте, от Визбора до Окуджавы. Пропагандистом, своего рода рекламным агентом этого гитарного барда, новой подпольной поп-звезды, стал мой любимый двоюродный брат Леонид (“Лёня”) Глезеров.
Он был моим старшим братом. Моим первым наставником. Во-первых, в детстве мы жили вместе и он защищал меня во время подростковых драк в нашей Марьиной Роще, вокруг Театра Красной Армии, и в переулках рядом с домом-музеем Достоевского. В спортивном клубе парка ЦДКА он занимался фехтованием. И научил фехтованию меня. Он презирал шпагу и саблю как физически вульгарную форму фехтования. Он был гением рапиры. В отличии от сабли или шпаги, где засчитываются удары и уколы в любую часть тела, во время поединка с рапирой ты должен уколоть противника выше пояса — только в торс. Это требует не агрессивного прямого размашистого прыжка с ударом плашмя, а расчётливого танца, где финальный укол — неожиданность, сюрприз. Для ловкого изворотливого движения рапиры нужна сильная подвижная кисть. Чтобы сконцентрироваться на вращении кистью, надо освободить все остальные мускусы руки, и главное — плечо. “Не напрягай плечо, расслабь плечо!” — повторял мой брат, обучая меня жесткому захвату рапиры. Сам он с детства доводил себя до физического изнеможения не только прыжками с рапирой. До нас неведомым путём докатилась идеи слияния с природой у американских хиппи. В России мы просто взваливали на себя тяжеленные рюкзаки и отправлялись на электричке в подмосковный лес. Я не любил носить тяжести. Не любил ползать по колючему кустарнику, забивая колья для растягивания палатки. Мне лень было углубляться в лес с поляны, чтобы наломать сухих веток для костра. Я утверждал, что мне надо настроить гитару, пока другие устраивают наш быт. Но я любил выпить водки, закусить бычком в томатном соусе. И вдарить по струнам гитары. Все пели хором вокруг костра, я солировал. И когда возник Зиновий Воас с пародией на костровое пение, мои слушатели эпохи турпоходов, друзья-однокашники моего брата, восприняли этого барда с энтузиазмом и совершенно серьёзно. Мой брат Глезеров подсунул им кассету; они поверили и в мой ангст, и в мою позу десперадо: кое-кто из этой компании даже заучил несколько моих баллад наизусть.
Короче, на мой первый домашний концерт собралась дюжина поклонников. Мне подпевали. На мой перформанс Лёня пригласил естественно и семейство Айхенвальдов: Юрий Александрович и Валерия Михайловна Герлин преподавали литературу в школе, где недавно ещё учился Лёня и его компания. На их уроках фигурировал полузапрещенный Достоевский и неопубликованный Пастернак, и, в промежутки между читкой оттепельного полу-официоза, протаскивались контрабандой и отрывки самиздата. Обсуждались в экстренном порядке моральные вопросы. Можно ли оправдать массовое убийство ради идеи, например, утопического будущего? Имеет ли право просвещенное меньшинство диктовать свои идеалы миллионам сограждан? Эти уроки литературы очень быстро превратились в уроки российской истории, а школьный урок — в школу жизни. Вне школы их преданные воспитанники толкались день и ночь у них на квартире в доме у метро Автозаводская, где общение шло двадцать четыре часа в сутки, где смешивались поколения, поэзия и тюремные сроки всей Москвы, и вслух на весь дом декламировалась на разные голоса запрещённая литература. Это была тоже своего рода Конгрегация и проповедовали они свою версию “ситуайенизима”, то есть — гражданственности. Здесь периодически отходил от своей полубродячей жизни Асаркан. И отправляясь на мой концерт, Айхенвальды захватили с собой и его. Как ни странно, играя даже примитивные четыре аккорда на гитаре, ты должен тоже расслабить плечо, чтобы сконцентрировать мускульное усилие на кисти правой руки. Я беру в руки гитару, расслабляю правое плечо и думаю о своём брате Глезерове.
Его компания сокашников, поклонники Зиновия Воаса, с обожанием следили за каждым моим движением, пока я бренчал на гитаре и декламировал пародийный романтический бред. Айхенвальд сидел прямо передо мной, скрестив руки, и, склонив голову навстречу мне, сосредоточенно всматривался и вслушивался в белиберду виршей со всей учёной серьёзностью ценителя фольклора, поэта гражданственности и воспитателя молодого поколения. Асаркан маячил где-то на периферии всей компании — между софой, сервантом и книжной полкой. Он как будто попал сюда случайно. Он делал вид, что не слушает меня (или действительно не слушал), я был не более, чем звуковым фоном в каком-нибудь кафе или просто включённым радио. А сам он занимался своим делом. Просматривал валяющуюся на серванте газету, заглядывал в книги на полке, доставал очки, и вглядывался в ночные огни за шторой, доставал ручку из кармана и быстро вписывал что-то в блокнот. И бросал периодически взгляд на мои гитарные выкрутасы.
Шумилова говорит: “Как странно, в мою первую встречу это был ураган слов, он говорил без запятых, не помню про что, про театр, но какой не помню, но это было гениально”. Я же присутствовал на спектакле совершенно противоположного метода — режиссёрского минимализма. Он гипнотизировал меня едва заметными жестами. Вы слышали когда-нибудь, как Асаркан разговаривает по телефону при большом скоплении народа? Нет, он не говорил в трубку шёпотом, он говорил совершенно обычным голосом, но некой особой тональности, как бы приглушённым и направленным непосредственно в трубку — так, что в двух шагах от него невозможно было разобрать, что он говорит, вполне вроде бы чётким голосом. Он становился невидимым, оставаясь у всех на виду. Невидимым для всех, кроме тех, кого он избрал в качестве зрителя.
Позже, когда Асаркан ввёл меня в свой круг друзей и знакомых, наблюдая его в гостях и в общении с другими, я понял, насколько его идея необязательности в поведении на публике — при всей рассчитанности в хореографии его движений — была в его природе. Он всегда старался занять место в театре или кино с краю — чтобы был шанс уйти, исчезнуть незаметно и непредсказуемо. Всегда занимался чем-то ещё, а не был просто зрителем или слушателем — чтобы всегда был повод уклониться. Но даже в пик своего присутствия, когда он говорил на публику, подходил к столу или присаживался на диване, он почти тут же менял позу. Он был в постоянном движении. Он постоянно менял топографию своего пребывания на публике. Недаром он так любил кружить с нами по городу, открывать — как освящать своим визитом — новые места, углы, заведения. В этом было что-то мусульманское: мысль как движение, караванное кружение, кружение мысли. До того момента, когда в нём нечто замыкалось, щёлкало внутри, и он замирал — в восторге, ужасе или просто удивления перед миром вне его; и тогда останавливался и весь мир вне его и вдруг оказывался сконцентрирован в нём и на нём, как отражение в его зрачке.
Я не помню в тот вечер нашей первой встречи весь свой бредовый фальшивый репертуар шарлатана-шансонье — про казанские дороги, костры, метели и каравеллы с чёрным флагом, но помню тот момент, когда прозвучали куплеты якобы детской песни про кораблик, акулу и корабельный груз острого красного перца. Юрий Александрович Айхенвальд (он стал для меня и для всех нас “Юрой” Айхенвальдом гораздо позже) откинулся на спинку кресла и пустился в рассуждения о переплетении традиций русского фольклора и блатной песни в московском славянофильстве, в отличие от почвенных фольклорных традиций крестьян Архангельской области. Дойдя до куплетов про кораблик и груз с острым перцем, он тут же изложил свою политическую интерпретацию кораблика с острым перцем как символ инакомыслия в море конформизма, а акула в этих рассуждениях превратилась в угрозу тоталитаризма: акула проглатывает кораблик либерализма, но не способна вынести скрытой иронии и радикализма (но “красный перец острый, они щекочет ноздри, и акула — пчхи! — чихнула, и снова мчит кораблик”), заложенного в трюмах инакомыслия; акула чихает и кораблик обретает заново свободу плыть по бурным волнам жизни. Сейчас, в свете израильско-арабского конфликта, подобный демагогический подход позволил бы интерпретировать акулу как зловещий символ сионизма, проглотившего кораблик палестинский независимости.
Короче, Айхенвальд рассуждал и делал моральные выводы. Мне было страшно лестно. Асаркан отмалчивался. Он присматривался. В течение айхенвальдовского педагогического монолога Асаркан продолжал кружить где-то на галёрке, наблюдая за всем происходящим со стороны, молча, не комментируя. И ждал, когда нужно шагнуть из полутьмы одиночной камеры на освещённую цирковую арену общения. Уже под конец вечера, среди водочного шума и гама голосов, он неожиданно оказался в одном углу со мной, и я наконец увидел его глаза. Он смотрел мне прямо в глаза, и я понимал, что он уже знает и понимает про меня всё. Все мои метания, комплексы и амбиции. И понимает, естественно, что Зиновий Воас — это с начала и до конца пародия на репертуар магнитофонных бардов.
Я стал объяснять с преувеличенной иронией про Конгрегацию и ситуайенов. Я был нетрезв и путался. “А про кораблик с перцем кто из вас сочинил?”, перебил он моё пародийное занудство своим конкретным вопросом. Я признался в авторстве. Он спросил, чем я ещё занят в эти дни. И вообще, занят ли. Я стал говорить про свои внутренние дилеммы. Я учился живописи (в школе для юношества, что рядом с Планетарием), но, вместо того чтобы стать художником, помешался на геометрической топологии. “Я должен понять, как устроен лист Мёбиуса”, говорил я, “но одновременно увлечён гротеском гравюр Крукшенка в иллюстрациях к Диккенсу”. Об остальных, менее глубоких дилеммах я умолчал и подвёл итоги: “Я не понимаю, какой жизненный путь мне выбрать”. Асаркан сказал: “Путь жизни не имеет никакого значения. Главное, не опоздать на метро. Надо устроить серию ваших домашних концертов по всей Москве”, заключил он. “Начнём с дома Айхенвальдов”. Так я был запущен в московскую жизнь.
(Продолжение следует)
Фотография из личного архива Зиновия Зиника. Комментарий автора: на фото я слева с Леной Шумиловой и её приятелем того года; а справа в профиль — Виктор Михайлович Иоэльс, шелкограф и специалист по женщинам русской революции (он заботился о материальном быте Асаркана), середина 60-х, у здания "Известий" на Пушкинской площади.
Плыл кораблик странный,
Плыл к далёким странам.
Флаг на нём арабский,
Вёз он перец сладкий.
Вдруг огромная акула
Хитро подмигнула —
Вместе с перцем,
Красным перцем
Слопала кораблик.
Плачут капитаны,
Города и страны.
Даже папуас-матрос
Утирает нос.
Но сладкий перец острый —
Он щекочет ноздри.
И акула — пчхи! — чихнула,
И снова мчит кораблик.
Хохочут капитаны,
Города и страны.
Даже папуас-матрос
Хохотал до слёз.
Зиновий Воас,
Москва, 1962 г