В рассказе “Время чаепития” из сборника “На берегу моря” Василий Голованов сначала удивляет совершенно американским, едва не фолкнеровским (вернее, шервуд-андерсоновским) началом текста — такие штуки автору вроде бы не свойственны. Впрочем, он быстро возвращается на родную землю, правда, оставляя лёгкий привкус американской литературы, вернее, литературы битников — он, любитель не свободы даже, но воли, адепт путешествий вглубь себя, конечно, не может, не в силах не наследовать битнической традиции, хотя бы по касательной. “Всё просто: убиваешь сначала вожака, потом шестёрку. А я всё сделал наоборот: попросил их отправить меня сюда… Я не боялся. Просто хотел начать новую жизнь… Верил, что можно начать сначала, не поставив точки”. Я давно хотел написать что-то более или менее связное про Василия Голованова, непрочитанного и неоценённого большого писателя, одного из самых дорогих моему сердцу авторов, и начинаю с “Времени чаепития”, просто потому, что только дочитал “На берегу моря” — сборник текстов, в которых Голованов пытается разделаться с прошлым, в том числе и собственным, ставит те самые точки, без постановки которых невозможно начать сначала. Ему это, понятное дело, не удаётся — и никому не удаётся.
Есть такое дурацкое, на самом деле, направление в современной, скажем, литературе — геопоэтика. Её смысл заключается в “работе с географическими образами и/или мифами” и, как пишут всезнайки, тесно переплетается с ужасным New Age — эзотерическим движением, вылупившимся из хиппи, увлечённых экологией вперемешку с наркотиками разной степени тяжести. Если пытаться объяснить эту штуку проще, то суть её — в случае писательства — в попытке познать себя с помощью познания окружающего мира, с помощью не слияния с ним, но хотя бы диалога, не колониальный взгляд, но взгляд этнографа, антрополога, обладающего эмпатией, здоровой долей цинизма, нестандартным образом мысли и ощущением полного, всепоглощающего экзистенциального одиночества. Ты можешь слиться с ходом времени, как это делает главный герой великих “Снов поездов” Дениса Джонсона, а можешь безуспешно бороться с ним — и, например, с сильной непогодой, порождённой, мы же понимаем, тоже этим движением времени, и с духами и призраками этого времени — вот как, скажем, Голованов. Но, в любом случае, ты всегда остаёшься один, с грузом неразрешимых проблем и неотвеченных вопросов за спиной. И этот груз — неподъёмный, но оставить его, хотя бы на время, нет возможности — будет сопровождать тебя во всех твоих бесконечных путешествиях, в самых странных, непроходимых, тяжёлых — в том числе и эмоционально — блужданиях по острову твоей жизни от края до края. И даже если в какой-то момент ты понимаешь, почему гору, которая не превышает и семисот метров в высоту, ненцы зовут Нумд-Хэня — Дерево, вышиною до неба, — и почему молчаливый проводник Архип, поднявшись на самый пик, вдруг скажет: “Никто из живых людей ещё не видел вершины…” — даже тогда ты не осознаёшь разгадку, за которой охотишься, в погоне за которой ты и отправляешься в это странное и страшное путешествие на край ночи ли, на край земли или на край жизни. “Человек, изгнанный из своего рая, рад и чужому” (“Остров, или Оправдание бессмысленных путешествий”).
Путешествие как главная и единственная цель жизни. Путешествие в поисках скрытой за облаками вершины, или другого берега острова, или подтверждений воспоминаний отца, или развалин Чевенгура, не столь важно. Скажем, его огромная “Каспийская книга” — очень странный травелог, рассказ о путешествии вокруг Каспия, насколько это возможно (в первой главе было путешествие в Азербайджан, во второй речь идёт о Дагестане, потом Казахстан и так далее). То есть это, конечно, путевые заметки — люди, горы, жизнь, — но это и внушительные исторические отрывки, потому что без знания истории, кажется, нельзя понять смысла этих пространств. И это, обязательно, путешествие вглубь себя, потому что — ну, степь же. “Дикое поле” Луцика и Саморядова, но не фильм, а текст. Я очень хотел доехать до Элисты, недалеко от которой в степи стоит невероятный памятник Хлебникову, — очень хотел увидеть этот памятник, но пока всё ещё не получилось, и теперь уже вряд ли получится. Вот этот памятник Хлебникову, виденный мною только на фотографиях, но даже на фотографиях завораживающий, почему-то стал для меня олицетворением той самой степи (воли). И ещё какие-то, отложившиеся в памяти, обрывки лекций Александра Иличевского о Хлебникове — объясняя Хлебникова, Саша говорил про Каспий, и теперь мне кажется, что иначе нельзя.
Хлебников, к слову, появляется в “Каспийской книге” на двухсотой странице:
Россия, хворая, капли донские пила
Устало в бреду.
Холод цыганский…
А я зачем-то бреду
Канта учить по-табасарански.
Мукденом и Калкою
Точно большими глазами
Алкаю, алкаю,
Смотрю в бреду,
По горам горя
Стукаю палкою.
“Вокруг стояла густая, тяжёлая вода. Ни дуновения ветерка не достигало впадины озера…” В “Территории любви” — и в “Хлебникове и птицах”, как, впрочем, и во многих других своих текстах, — Голованов снова рассуждает о “каспийском мифе”, но здесь он проводит удивительную литературную параллель между Палласом, волею императрицы Екатерины II ставшим великим русским путешественником, который издал “сравнительные словари всех языков и наречий” и которого приводят в подлинный восторг явления природного мира, “его бы и сейчас восхитила б крупнокристаллическая соль, выгрызаемая драгой из сокрытых под густосолёной водою твёрдых соляных пластов триасовой эры; собственно фактура и цвет соли, крупитчатость, названия…” — Паллас, пишет Голованов, поэт, как Ломоносов, “помнишь, у Мандельштама: «Палласу ведома и симпатична только близь. От близи к близи он вяжет вязь…»”, — и Гоголем, для которого “этот выродок Волги, плещущийся на дне невиданной в мире геологической впадины, есть тёмное море безумия”, и вот в “Записках сумасшедшего” употребление топонима “Каспий” свидетельствует о полном торжестве болезни над психикой героя: “Люди воображают, будто человеческий мозг находится в голове; совсем нет: он приносится с ветром со стороны Каспийского моря”, — по мысли Голованова, Гоголь-писатель тонко чувствует парадокс фразы: “...Именно там, откуда дуют каспийские ветры, никакого «мозга», да и вообще, мыслей, которые могли бы образовать ветер, быть не может; там только мелководье, тростники, птица да осетры, пустыня, солончак, глина и чужбина…” Предложение затянулось — как, впрочем, и первое предложение этого головановского текста, — поэтому начну другое: по мысли Голованова, никаких поэтических эмоций Каспий не вызывает; “единственно, для Хлебникова (который пошёл дальше Палласа и начал использовать все богатства оказавшегося под властью России языкового и образного материка) и для Платонова область эта исключительна. В смысле «превосходна»… именно вокруг него [Каспия] они конструируют свою (возможно, общую) вселенную”, — но в пространстве русской литературы гении Хлебникова и Платонова уникальны, исключения из правил: Хлебников, скажем, — “будетлянин”, угодивший не в своё время. “А Саша Соколов? — дальше вопрошает Голованов. — Он верен той же традиции, когда неслучайный экзотизм вплетает в рассуждения о любви не кого-нибудь, а главного героя «Школы для дураков»…”.
“Мандельштамовский” путешественник и собиратель языков Паллас, Гоголь, Хлебников, Платонов, Саша Соколов. Подозреваю, и сам Голованов. Вторая фраза “Территории любви”, следующая за затянувшейся почти на страницу первой, — “Травы ещё не пожухли”.
В поисках той самой воли, которая — возможно — способна помочь обрести себя, Голованову помогают литература, которая сопровождает его во всех его странствиях, и тяга к анархии как единственной, по сути, атеистической возможности установления на земле царствия небесного. В этих скитаниях Голованов ищет себе соратников/собеседников, с которыми вступает в бесконечный спор о тщете всего сущего и о природе мифотворчества.
“Первые его рассказы об островах южных морей, где он побывал за полвека до Гогена, появились одновременно с выходом в Европе «Манифеста коммунистической партии»”, — пишет Василий Голованов в “Моби Дик как тема блюза”: Америка, бывшая европейская колония, конструировала свои смыслы и мифологию, главной фигурой которой стала выпавшая из класса или вообще ему не принадлежавшая личность — природный человек, дикарь, “превыше всего ценивший свою первозданную чистоту и свободу. […] Революция и надменный байронизм ей одинаково чужды”. Именно тогда одна за другой — как век спустя блюзовые пластинки — появляются составляющие поэтический манифест книги: “Листья травы” Уитмена, “Алая буква” Хоуторна, “Уолден” Торо и “Моби Дик” Мелвилла. В год появления последнего Фуко наглядно доказал — с помощью маятника — факт вращения земли, а в Америке ещё не было отменено рабство и ещё продолжалась золотая лихорадка. А что в Европе? Там, в смысле литературы, тон задают французы: Флобер, Бальзак, Гюго, Доде; русская литература представлена переведёнными на несколько языков тургеневскими “Записками охотника”, “Гоголь — в самой сердцевине совершенно символического в истории русской культуры религиозного кризиса”, “Толстой — на Кавказе, в армии, делает первые пробы пера”, Достоевский в солдатах, в ссылке после петрашевского дела”. Дальше вот что: “Если бы в США не было Уитмена […], а во Франции — трагической фигуры Гогена — французского «дикаря», великого художника и непонятого, как все пророки, пророка, — в XIX веке рядом с Мелвиллом трудно было бы поставить кого-либо”. Это про противопоставление себя условностям и законам общества, его святая святых — гуманизму “не во имя «зла», не ради нигилистического ниспровержения, а просто потому, что всё это чуждо и скучно лирическому герою писателя — единственному человеку в полноте своей свободы”. Голованов — через пару страниц — пишет, что “Моби Дик” — книга, которая, возможно, сознательно была задумана как неудача. Мелвилл признавался: “Самое дорогое желание моё — писать книги, о которых говорили бы, что они не удались”. “Книга, обречённая на неуспех, и к тому же, несмотря на свой гигантский объём, незавершённая! Сам автор признаёт это: «Упаси меня бог довести что-нибудь до конца! Вся эта книга — не более чем проект, вернее, даже наброски проекта»…”.
“…очевидна попытка Мелвилла написать противо-версию притчи о Блудном сыне, раскрыть собственное её понимание. […] Блудный сын Мелвилла […] и блудный-то, видимо, только в силу одиночества и своей непричастности к роевой жизни рода. И он никуда не возвращается, вот в чём дело. […] У него своя правда и свой Бог, к которому ему не нужно возвращаться, потому что Бог этот с ним. […] Рассказ Блудного сына, решившего поведать добропорядочному семейству о своей правде, — это и есть роман Мелвилла…”. Блудный сын Мелвилла уходит прочь из отчего дома, чтобы уже никогда в него не вернуться.
“Как и всякий истинный миротворец, Мелвилл всецело прожил свой миф”, — говорит Голованов: написав великую книгу, которая стала его величайшим достижением и величайшей неудачей, он вынужден был стоически, “без надежды снова войти в моду”, работать в нью-йоркском порту, все его последующие прозаические опыты провалились, последняя книжечка стихов была издана тиражом в 25 экземпляров. “В год смерти Мелвилла Поль Гоген уехал из Франции в Полинезию. Это кажется символичным: когда умирает пророк, должен найтись кто-то, кто согласится принять дар его пророчества и разделить его судьбу”.
“Кажется, размышления о Боге и человеческой свободе в рамках божественной свободы до конца жизни волновали Мелвилла. Догадка о Боге терзала его. Возможно, ему хотелось верить в справедливость, во что-то похожее на воздаяние. Хотя, как Блудный сын, он не мог не знать, что каждому и так дано по его мере, и недостойно просить о большем. В этом смысле интересны стихи Мелвилла, и особенно один повторяющийся в них мотив отсутствия кого-то, кто должен занимать заглавное место — во главе колонны или во главе стола. Тот, кого нет, угадывается по отсутствию, пустота слишком зияюща, чтобы не быть заполненной…”.
И последнее по теме. “«Твой ход, так ходи, а придёт смерть, так помирай, но не бросай карты!» — вот что такое блюз. Это сказал Мелвилл в 1851 году, и лучше, пожалуй, не скажешь”.
В существовавшем во времена моей юности журнале FUZZ в разделе музыкальных рецензий практиковался такой приём: автор, описывая альбом или группу, писал, что это, дескать, то-то и то-то, смешанное с тем-то и тем-то. Понятно, что такое описание почти никогда не соответствовало действительности, потому что, во-первых, всегда было крайне субъективным, а во-вторых, ну что за глупость — смешивать мягкое с горячим. При этом такие описания очень помогали — во всяком случае, мне. Так вот, проза Василия Голованова — это если смешать Зебальда, Иличевского и Дениса Джонсона. Понятно, что всё это предсказуемо не соответствует действительности, всё это неправда, конечно, но мне так проще.
Легче всего описать литературный жанр прозы Голованова словом “травелог”, большинство его художественных книг — это как бы описания путешествий, в которые он отправлялся в поисках себя (иначе — зачем?). Но лучшие его тексты, как то огромная и уже упоминавшаяся “Каспийская книга” или скромные, но совершенно бездонные “Пространства и лабиринты” в некоторых своих главах, — это, конечно, много больше, чем травелоги. Зебальдовское увлечение течением времени, когда прошлое смешивается с настоящим (у некоторых народов прошлое находится впереди, потому что известно, “видимо”, а невидимое будущее позади — так, к слову, о восприятии времени), абсолютная литературоцентричность, погружение в текст — не всегда свой — как один из смыслов, итогов путешествия, логоцентризм — какой уж тут травелог. Это, скорее, описание не путешествия, но “трипа”, совершённого под видом путешествия, даже этнографической экспедиции.
Вот и первый роман Голованова “Остров, или Оправдание бессмысленных путешествий” — этнографический трип, путешествие по затерянному в Баренцевом море острову Колгуев, по его бескрайней тундре, по его равнинам, сказкам и легендам, сквозь ветер, холод и страх неизвестности — а на самом деле, путешествие в поисках себя, за пределы разума и смысла (заумь вообще — важный элемент “философии” Голованова, не зря он — в других своих книгах — не раз обращается к фигуре Хлебникова). В поисках смысла автор, совпадающий здесь с героем, бежит от этих смыслов в пустоту ночной тундры, которая оказывается полна легенд, верований и видений, и обретает какой-то другой смысл. Это разговор с Богом в отсутствие Бога, в отсутствие веры в Его ответ. Это путешествие, цель которого неизвестна, но прервать которое невозможно.
Герой книги оказывается в пространстве абсолютной свободы, воли, в диком поле (нет, не зря из памяти вновь всплывают тексты Луцика и Саморядова, вернее — их образы, понятия сконструированного ими мифа). Первая книга Голованова, выдающееся историческое исследование “Тачанки с юга”, была посвящена феномену махновщины — потом, в биографии Нестора Ивановича, он уже старался сделать свою книгу сухим историческим текстом (к счастью, не получилось), в “Тачанках…” же его завораживает этот миф об абсолютной воле, стремление к ней — и это есть во всех его книгах, и именно в поисках воли идёт через Колгуев герой “Острова…”. В поисках той воли, которой уже давно не существует. Существовала ли она когда?
“Утрата тайны невосполнима. Но знаешь ли ты, что значит имя «Калипсо»? «Та, что скрывает». Путешественники ХХ века ищут не разгадок, а загадок или, на худой конец, приключений на свою голову, чтобы спасти человечество от кошмара всеведения и самодовольства. Над тем же, мой друг, колдуем и мы, добровольно перенесясь из столицы на край отдалённой глинистой отмели, чтобы оставить на ней отпечатки наших сапог…”.
“Травы ещё не пожухли”.