Я привёл тебя в Конгрегацию гораздо позже. Это был ещё мальчишник, похожий на то, что я потом узнал об английских частных школах. Только сейчас я понимаю, что идиотский спор ситуайенов с Тайцем, кто кого перекричит, начался из-за скандала. Тайц утверждал, что никто из нас, кроме него, не годится на роль Бориса Годунова в одноимённой драме Пушкина. Мы решили превратить Пушкина в мюзикл. Оперную версию мы отправили на свалку истории. Тайц считал всех нас наглыми Лжедмитриями и псевдоцаревичами, претендующими на главную оперную роль. Наверное, всё так и было. Мы были узурпаторами. Не хватало наличия трона, чтобы его узурпировать. Впрочем, таким троном и надо, вероятно, считать магнитофон. “Настал мой час, мой смертный час, настало время моё!” напевал Тайц под Шаляпина, делая круги у магнитофона.
Почему мы выбрали “Бориса Годунова” для очередной магнитофонной креатуры Конгрегации, я затрудняюсь сказать. Наряжены мы вместе город ведать, но, кажется, нам не за кем смотреть: Москва пуста, вослед за патриархом к монастырю пошёл и весь народ. Как думаешь, чем кончится тревога? Какой напев и какие четыре аккорда я задумывал в качестве аккомпанемента к этому ямбическому пентаметру, я не способен вспомнить. Но сейчас я затрудняюсь сказать, почему я вообще вспомнил именно этот эпизод, с драмой про Смуту и самозванцев. Может быть, потому, что я сейчас сочиняю про мои отношения с Асарканом, с мотивами апокрифов, фальшивок и плагиаторства? Я и есть Гришка Отрепьев, Лжедмитрий, самозванец с фальшивой валютой эмоций в нагрудном кармане?
Я не верю в случайные совпадения. Все совпадения не случайны. Точнее, они вообще не совпадения. Я, скорее, верю, что мы замечаем в своей жизни цепочку событий, которые кажутся совпадениями, потому что мы их замечаем. Мы замечаем лишь то, что мы хотим увидеть. При одержимости какой-нибудь идеей или имиджем, ты начинаешь постоянно сталкиваться с подобными же идеями и аналогичными имиджами в жизни. И тебе кажется, что эти неслучайные совпадения и представляют собой само существо происходящего в мире. Например, когда мой отец был при смерти, я постоянно думал о нём, о его физических мучениях, о его потерянной на войне ноге. И замечал в городе только одноногих, хромающих, инвалидов войны — весь мир казался мне одноногим, готовым вот-вот рухнуть. В детстве, в Марьиной роще, вокруг пивного ларька собирался всегда с десяток подобных совпадений — и на костылях и безногие на инвалидных тележках.
Как думаешь, чем кончится тревога? Чем кончится? Узнать немудрено: народ ещё повоет, да попляшет, Борис ещё поморщится немного, как пьяница пред чаркой вина, и наконец по милости своей принять венец смиренно согласится. Перекантовка этих суровых пятистопных виршей в амфибрахий семиструнной гитары была актом богохульства, и как всякое подростковое надругательство над национальными святынями, требовало состояния экзальтации. Может быть, для американских студентов, сжигавших американский флаг в знак протеста против войны во Вьетнаме, достаточно было марихуаны. Нам необходим был алкоголь в больших количествах. Это помогло нам переорать Тайца. Победным солистом был Rex Меламид.
Тайц был выбит из колеи и совершенно оглушён своим оперным поражением. Кто бы мог подумать, что он проявит себя как джентльмен, человек долга и слова: он готов был развести нас по домам на своём “зиле” (или всё-таки “зиме”). Мы тоже были слегка выбитыми из колеи лёгкой победой, и ответили Тайцу джентльменским компромиссом: он не будет развозить нас всех по домам, а довезёт только до центра, с заездом к Володе Иванову — он жил у родителей на Арбате. Мы, на самом деле, не хотели ехать домой. А хотели прокатиться на его “зиме” зимой, не выбиваясь из колеи, как на тройке с бубенцами, чтобы звенела гитара, кружился снег и мелькали фонари, как, по слухам, у золотой молодёжи под рок-энд-ролл в Калифорнии (где снега не было, но заведомо были фонари). У нас уже несколько мелькало перед глазами после двух бутылок водки на четверых. Но мы потребовали, чтобы сначала Тайц завёз нас в “автомат” — автопоилку рядом с метро Университет.
К монастырю пошёл и весь народ. В автопоилке мы сливались с народом в одном потоке — потоке помоев. Как во всех других столицах мира той эпохи, в шуме улицы, в грязной распивочной или случайной забегаловке, в подвальной мастерской, на чердаке в коммуне у друзей мы ощущали новую свободу. Мы шли в народ, прочь от патриархов — прочь от начальства, от родительских собраний, от инакомыслящих и конформистов, войны и мира, отцов и детей, героев нашего времени, униженных и оскорблённых и комиссаров в пыльных шлемах. Мы хотели испариться. Вылететь в трубу. Выпасть в астрал. Самый эффективный метод выхода в астрал — к свободе от любых богов — был опробован не только ситуайенами Конгрегации, но и многомиллионным населением Советского Союза. Я имею в виду водку. Особенно в сочетании с портвейном.
Координировал нашу деятельность с простотой гениального математика Андрюша Пашенков. Он не только научил Зиновия Воаса четырём аккордам на гитаре; он придумал собирание денег по кругу: в один из дней, когда у кого-то не хватало на бутылку, ему одалживалаcь недостающая сумма, которая возвращалась в другой раз, чтобы одолжить её другому страждущему. Деньги, таким образом, ходили по кругу, и их чудесным образом всегда хватало на очередную бутылку водки. Насколько мне известно, точно так же до сих пор поступают в Ирландии. Занимался Андрюша в математическом кружке высшей алгеброй и презирал всё низкое. Всё низкое он отождествлял с Советской Россией. И со своими братьями. От них Андрюша и научился, как надо эффективно сочетать водку с портвейном (это называлось: “покрыть лачком”), поскольку два брата уже давно этим увлекались. Средний брат, Митя, уже успел отсидеть небольшой срок и работал санитаром в районной больнице, где успешно воровал из медкабинетов разные барбитураты, не только для личного пользования, но и налево. Старший, Володя Пашенков, мог бы стать одним из светил советской науки, но закончил тем, что преподавал на курсах высшей математики для шпионов при Комитете Государственной Безопасности. В свободные моменты он садился за домашнее пианино и пытался сыграть нам прелюд Шопена. Попытки кончались на первых тактах, потому что у Володи опускались руки — давно нетрезвые пальцы соскальзывали с клавиш. У него в кармане был пропуск с надписью КГБ, что помогало ему покупать водку без очереди. В нашей Конгрегации Андрюша Пашенков заведовал комитетом безопасности при Совете Вечных. Но никаких пропусков при входе в автопоилку не требовалось.
Наше поколение — водочное и похмельное. Поколение моложе стало увлекаться наркотиками. Их дети, я уверен, снова вернутся к водке, наследию дедов, не отказываясь, возможно, и от наркотиков. Чем будут увлекаться дети наших внуков, для меня загадка. Поэт Уильям Вордсворт, например, пил стаканом красное вино. Его ученики, молодое поколение, вино тоже пили, но предпочитали жевать катышки опиума. (Опиум жевали, а не курили, или разводили опиумную гущу в кувшине.) Насытившись опиумом, Кольридж ночью грезил о подземных сводах восточных наслаждений и к утру выдавал строки своего “Кублa-хана”: In Xanadu did Kubla Khan а stately pleasure-dome decreе. Смесь водки с портвейном создавала для нас тот же эффект. Но с Асарканом произошла некоторая путаница: он был, видимо, провозвестником следующего (за нами) поколения наркотических тенденций (от марихуаны до аяваскы, магического навара яхэ), только вместо кокаина и героина Уильяма Берроуза, он пропагандировал кофе-эспрессо и зелёный чай. Мы, ситуайены, решили, что нам ближе смесь водки с портвейном в распивочной из машины-автомата американского типа. Мы вступали под своды автопоилки у метро Университет, как Кольридж под своды Храма наслаждений Кубла-хана. Никита Сергеевич вывез эти “автоматы” из Америки, вместе с кукурузой, гидропоникой и молоком в картонных пакетах. Это была псевдо-Америка супротив якобы-Европы. Всё тут было механизировано. Разменивал монеты на жетоны в одном углу, брал посуду в другом и шёл к стене с автоматами.
* * *
Мои родители называли обычный эскалатор в метро “лестницей-чудесницей”. Для них это была техника на грани фантастики, как и первые телевизоры — точно так же. Поколение шестидесятых с поэтической страстью отрицало первые компьютеры и упорно защищало механическую пишущую машинку – мастодонтов, чей грохот и стрекот был слышен на всю улицу, так что все вокруг — не только соседи, но наблюдатели с Лубянки — знали, что в окрестностях орудует самиздатчик. В действительности, компьютер, конечно же, по принципам сочинения текста ближе к небольшим карточкам и карандашу с резинкой-стиралкой — любимый писательский метод Флобера или Набокова; это возвращение к более натуральному, доиндустриальному, а не грубо механическому — бум-бум — способу фиксирования своих идей и сюжетов.
Почему же пишущая машинка вызывала такой энтузиазм? Потому что там чего-то двигалось, вращалось, выпрыгивали рычаги в нужном месте при нажатии клавиши. Это не значит, что как машина она была более эффективна. Это была, короче, новая игрушка человечества. Одержимость пишущей машинкой началась ещё до самиздата. Идея четырёх копий одновременно возникла как остроумная шутка по ходу игр с новым механизмом. Но мы хотим не только новых игрушек. Асаркан относился к своей пишущей машинке как к своему любимому домашнему животному или ребёнку. Он принимал близко к сердцу эксцентричное поведение рычагов и клавиш, картавость некоторых западающих букв, хромоту обратного хода каретки. Пишущая машинка была его интимным собеседником. Он пытался очеловечить этот механизм. Автоматы и придумывались, исходя из принципа, что каждый выживает в одиночку, и при этом не скучает, проявляет заботу к своему подопечному роботу.
Развлечение это — специфического свойства. Большинство автоматов неуправляемы. Поглядите, скажем, на человека, пытающегося достать банку кока-колы из автомата на вокзале. Там целая стена застеклённых аппаратов с вращающимися полками, поршнями и стержнями из хрома, с электрическими табло и щелями для монет. Извлечь банку кока-колы из этого агрегата не так просто. Надо, прежде всего, среди многочисленных полок отыскать нужный тебе объект и затем сверить, под каким кодом он выступает в ценнике. Сосредоточиться, набрать этот код, и тогда на табло выскочат цифры требуемой суммы. В ту эпоху, когда в обращение ещё не вошли бесконтактные кредитные карточки, надо было засунуть в щель соответствующее количество монет, снова набрать код и тогда в агрегате что-то застрекочет, задвигается, и, если ничего не застопорится, банка кока-колы выскочит в соответствующем желобе. Уфф!
И это всё при условии, что у вас не бумажные деньги, а монеты в кармане. В противном случае, надо было идти к кассирше или к нескольким прилавкам-буфетам, разбросанным по территории системы питания. И тут вы очень быстро убеждались, что ту же самую банку кока-колы можно приобрести ещё десятью способами, гораздо быстрей и проще, непосредственно через продавцов и кассиров без всяких автоматов. То есть, громоздкий автомат-агрегат стоит у стены не для эффективности и удобства, а для развлечения (сомнительного свойства) и вообще доказательства изобретательности человеческого ума. В России, стране с более гармоническим подходом к действительности, всегда понимали бездуховность, бездушность мира автоматов, и старались всегда внести человеческий элемент подневольного рабства в мир безличной западной техники.
* * *
На первый взгляд в нашей автопоилке у метро Университет всё было точь-в-точь по-американски: ряд хромированных стоек с прорезями для монет, куда надо было подставлять стаканы или кружки — стеклотару, кафель стен, элегантные столики с высокими табуретами, и, даже, американские пропеллеры под потолком для создания освежающего сквознячка в знойные ночи какой-нибудь там Аризоны.
Пропеллеры двигались по-иному, чем в американском штате. Аризонский зной создавали палящие батареи центрального отопления. Тяжёлые двери плотно захлопывались за спиной. Войдя, ты как будто вступал в космическую капсулу, летящую в межпланетной пустоте, не имея никакого отношения к окружающей действительностью за дверьми, где советская власть и математика. Люки в этом космическом аппарате было плотно задраены навечно. Воздух внутри колебался сизой гущей. Смесь запахов и испарений перемешивалась пропеллером под потолком. Пропеллеры медленно вращались, напоминая, скорее, бетономешалки: по своей густоте воздух в автопоилке действительно приближался к строительному замесу — шибало в нос тошнотворно кислыми запахами — дыма “Беломора” и перегара. Этот медленно вращающийся (явно из-за густоты дымовой завесы) пропеллер был, пожалуй, единственным украшением помещения — не считая лозунгов на стенах о вреде курения и злоупотребления алкоголем: “Папа, не пей!” умолял на плакате испуганный мальчик озверевшего мужика с бутылкой. Папа пил. Пил и плакал. Окна тоже слезились. И стены и окна зимой были покрыты мокрыми разводами, как будто пьяными слезами, от зимнего дыхания улицы — всякий раз, когда распахивалась дверь.
Лица по цвету приближались к напитку, который выдавал автомат в посудине. Посуда была одна на все случаи: пивная кружка — вне зависимости, пил ты пиво, водку или вино. Собственно, случаев было два: или портвейн “Солнцедар” из крантика автомата, или водка прямо из бутылки товарища по столику. Тот самый “Солнцедар”, который, по словам Асаркана, переправляли из Алжира в Советский Союз в нефтяных цистернах; в сочетании с водкой всякие географические и другие различия — например, между человеком и автоматом — полностью исчезали. Выпить эту кружку “Солнцедара” можно было лишь залпом (зажав нос) и эффект был, приблизительно, как если бы ты сунул два пальца в электрическую розетку. Потом кишки слипались. Мысли тоже.
Я с таким садо-мазо описываю слизистую оболочку внутреннего интерьера, потому что эта грязь и слизь были неотъемлемым атрибутом ритуала — в мире, где мы обретали свободу, сливаясь с низом, с общественной преисподней, сортиром советского мира. Мы периодически блевали от пребывания в этой клоаке. Но в блёве был тоже жест свободы — освобождение от внутренней тошноты. Мы блевали от счастья выблеваться. Блевать было счастьем. С таким же радостным ужасом Томас Бернхард описывает прогорклую грязь в туалетах шикарных венских кафе. Но у него это — контраст между белоснежными салфетками с захертортом на тарелочках и жутью сортиров за туалетной дверью. Это грязь душевного мира Вены, чистенького на вид. Здесь всё было наоборот: в сортир превращалось само распивочное помещение. Внутри блестящего хромированного автомата было так же восхитительно и страшно, как в сортирах подвальных пивных с грязными кружками, гнилыми креветками и шкуркой воблы, летающей в воздухе. Грязь была как необходимый ингредиент в замесе нашей идеологии народничества.
Сливаясь с народом и требованием народных масс ситуайенов, я отделился от столика (дизайна в стиле Баухаус) и направился к автоматной стойке за ещё одной кружкой портвейной отравы. Опустил нужный жетон. Подставил кружку под крантик. И стал ждать, когда из крантика зажурчит струйка багровой жидкости. Из крантика не выдавливалось ни капли. Я привычно стукнул кулаком по автомату. Так всегда поступаешь, когда монета не проваривается в телефоне-автомате или в телевизоре исчезает изображение. Моё собственное воображение исчезало из-за тяжёлого опьянения. Оставалось в мозгах справедливое возмущение из-за съеденного ни за что жетона. Я стукнул ещё раз. Я был возмущён. Это всё-таки западная техника, американский рай, а не наш советский автомат с газировкой. Тут всё должно работать идеально и безупречно, а не как у нас. И я снова грохнул кулаком по хромированной лицевой стороне американской техники.
И тут, из-за железного занавеса, из-за перегородки раздался не очень вежливый, но вполне человеческий голос: “Ну чего, ядрена вошь, ждать разучился?” И через мгновение из крантика в пивную кружку потекли дары солнца. “Чего не терпится-то? Ещё раз стукнешь, получишь по морде и пинком под жопу”. Голос был не механический. Вполне хрипловатый басок. Трудно было сказать: мужской или женский — но человеческий. Это было невероятно. От испуга я отшатнулся, налетел на столик за спиной, и пустые кружки посыпались с него на кафельный пол. Толпа вокруг нас расступилась. На нас стал наступать из своего угла разменшик жетонов, вооружённый шваброй.
“А ну, валите отсюда к ебени матери”, сказал голос изнутри автоматов. Божественное существо видело сквозь металл. Это был глас божий. Видимо, автоматы были лишь фасадом. Там внутри стоял разливальщик этого самого портвейна. Выяснилось, короче, что весь американский фасад — лишь для народного любопытства и ублажения начальства, а за ним всё-таки наш простой советский человек, а не какой-нибудь бездушный капиталистический агрегат, щедро наливает тебе алжирского портвейну из бидона. В этом было нечто трогательное и архаичное.Этой российской одушевлённости и следует поучиться американским автоматам.
“Потому что у нас во всём — волеизъявление народа”, сказал Меламид, подталкивая нас к дверям. Мне же в голосе из-за железного занавеса послышался не голос народа, а иронические интонации Асаркана. Он как будто зачитывал пародийные народные лозунги из советской прессы: в те дни голос Асаркана звучал у меня в голове постоянно, как будто за из-за некой ментальной перегородки в мозгах. Наверное, в этом замечании Меламида и содержалась зачаточная идея соц-арта. Мы, Гришки Отрепьевы, напуганные, качаясь, гуськом двинулись к выходу за нашим Борисом Годуновым.
На выходе из автопоилки нас ждал “зим” с Тайцем за рулём. Нас ждал фильм ужасов. Ночь. Мороз. Мы мчимся в чёрном лимузине с оперным маньяком за рулём. Андрюша Пашенков продолжает рассказывать историю о брате Мите, как тот, допившись до чёртиков на Новом Арбате, уклоняясь от преследования, спрыгнул со строительного забора на представителя конной милиции, сбил его с лошади, и, сам вскочив на коня, доскакал через всю Москву до Московского водохранилища; очнулся утром, увидел перед собой лошадь и попал в психбольницу. Мы мчимся сквозь остросюжетную историю без прошлого и будущего. Жизнь — это опера, с оперативниками на заднике сцены, с мельканием фонарей вместо театральной рампы. Мы воображаем себя потерянным поколением. Куда несёмся мы? Россия не даёт ответа. Меламид сообщает нам, что отец Тайца был трижды лауреатом сталинской премии за испытания ракетных двигателей. Его мать, как выяснилось, была знаменитым реставратором древнегреческих амфор. Их сын, Тайц-младший, видимо воображает себя космической ракетой или амфорой внутреннего сгорания. Мы следили за спидометром.
Разогнавшись до скорости ста километров в час на своём магическом чёрном коне, Тайц вдруг отпускает руль.
Я хорошо помню, как в лимузине вдруг стало тихо, чувствовалось лишь лёгкое, почти неслышное потряхивание всего гигантского корпуса автомобиля, когда шины проскакивали ледяные наросты на асфальте. Это была тишина ужаса. Лицо Тайца, искажённое в диковатой суицидной улыбке. Оловянный отблеск глаз в мелькающих отсветах фонарей. Мы все, за мгновение до этого оравшие благим матом, застыли в параличе страха; пока вдруг до всех не дошло, что это не тишина, что уши у нас заложило от собственного дикого протяжного вопля, что все мы орём в унисон — в непрерывном вое ужаса, перешибающем по силе все эксперименты с магнитофоном в тот вечер. И, побивая все рекорды в мощности голосовых связок, лемишевский лирический тенорок Тайца несётся вдоль проспекта в открытое окно лимузина:
В ро-о-щу лёг-ко-ю-ю стопо-ю…
В этот момент я, похоже, и отключился в портвейно-водочном шоке. Мы можем восстановить все подробности этого эпизода (от автомата до суицидального “зима”) благодаря тому, что среди нас был трезвый человек, матлингвист Володя Иванов: врачи утверждали, что сосудисто-клеточные извилины его мозга должны избегать употребление алкоголя. Иванов разбирался в природе и характере самоубийц, благодаря своему родственнику, старорежимному декаденту революционных двадцатых. Володя Иванов был внучатым племянником Льва Александровича Гринкруга, бывшего “финансового директора” Маяковского и близкого друга семейства Бриков; через него Иванов узнал про все любовные аферы Маяковского и все его попытки самоубийств, вплоть до фатального выстрела из пистолета. В мчащемся автомобиле Иванову нужно было в то мгновение срочно решить, выхватывать ли руль из рук Тайца или нет. И если да, если выхватывать, то что делать дальше с этим рулём? Ни сам Иванов, ни кто-либо другой в лимузине, водить машину не умел. Но Иванов был не единственным среди нас, кто разбирался в характере самоубийцы.
Провокатором самоубийственных цирковых трюков Тайца был, возможно, бессменный Первый секретарь Конгрегации, двоюродный брат Алика Меламида, Лев. Я в тот момент сидел рядом с ним, и пока Тайц наращивал скорость, я, ещё не выпав в астрал, успел отметить, как на лице у Лёвки блуждала радостная макабрическая улыбка: он глядел на Тайца с восхищением. В Тайце он узнал знакомый тип самоубийцы. Свои идеи Лев активно проповедовал среди членов Совета Вечных. Как ни странно, моё первое ощущение собственной смертности, когда райское состояние беспечности и душевного комфорта вдруг подорвано сомнением, произошло не в результате знакомствства с людьми, вроде Асаркана, Улитина и Айхенвальда, с теми, кто прошёл тюремные психбольницы, лагеря и тюрьмы. Простую мысль о том, что я не буду жить вечно и когда-нибудь умру, я узнал от Лёвы Меламида, приятеля по математическому кружку. При всём своём шарме и обаянии, он обладал невероятным упорством в достижении заранее поставленных целей, главным образом идиотского характера. Одной из таких целей — наименее серьёзной — была идея самоубийства. Лев давно решил, что жизнь бессмысленна и самое простое — это наглотаться снотворного. (Как мы знаем из мифа об Эндимионе, сон — это обратная сторона бессмертия.) Никаким другим способом он не собирался кончать жизнь. Но снотворное достать в нужных количествах было достаточно сложно в шестнадцать лет. Лев надеялся, что ему поможет наш общий приятель, тоже ситуайен, Витя Каменский. Он жил и воспитывался с двумя бабушками (то ли они были сестрами, а может быть, одна была с отцовской, а другая с материнской стороны). А советские бабушки, естественно, не могли жить без снотворного, поскольку еврейские бабушки, пережившие сталинские годы, довольно часто просто не способны были заснуть. Наворовав у бабушек достаточно много таблеток снотворного, наш ситуайен вручил их Льву. Тот дождался подходящего вечера, когда был в доме один, без родителей, и выпил. Все таблетки. Оказалось, что вместо снотворного благородный приятель подсунул Льву — сознательно или нет — пурген, то есть слабительное. Мощное действие лекарства продолжалось чуть ли не неделю. Это изменило мировоззрение Льва. После этого он стал задаваться вопросом о бессмысленности не только жизни, но и попыток с этой жизнью расстаться, то есть — о бессмысленности смерти. Именно это он и втолковывал мне, когда мы однажды выпили три бутылки портвейна на двоих. Перед тем как погрузиться в тяжёлый долгий сон, Лев сообщил мне, что смысла нет ни в чём на свете. Даже в портвейне. Я пытался ему возразить: смысл есть в алгебраическом доказательстве того, что лента Мёбиуса — односторонняя поверхность — кардинально отличается от двухсторонней поверхности, скажем, брючного ремня. Но зачем это доказывать, спрашивается? Какой в этом смысл? Все эти вопросы изменили моё представление о мире, где я живу. Оказывается, есть люди, которые несчастны не потому, что у них меньше конфет, апельсинов и бутылок с портвейном, чем у других, а потому, что их жизнь, как и смерть, вообще не имеет смысла, одностороннего или двухстороннего. И вообще сами они ни с какой стороны не имеют смысла. И поиск смысла в них тоже не имеет смысла. Всё вокруг закончится ужасной бессмысленной ядерной катастрофой. Что же делать?
Между Ивановым и Лёвой Меламидом возникла полемика о самоубийственных намерениях Тайца. Иванов вовремя заметил, что в суицидальном разгоне Тайца была своя метода: при очередном приближении к светофору или встречному автомобилю Тайц вовремя ловко перехватывал руль. Иванову стало ясно, что самоубийство Тайца — блеф, и катастрофы не произойдёт. Но, от имени Совета Вечных, за пережитый нами сеанс страха, Иванов с Меламидом решили преподнести Тайцу наглядный урок.
Иванов жил в арбатских переулках. Арбата Тайц не зал, и как водитель следовал указаниям Иванова. В переулок налево, и ещё раз налево, а теперь первый поворот направо, налево, ещё раз налево, направо, ещё раз направо и снова налево. Тайц послушно крутил руль. Все, за исключением водителя-фаталиста, понимали, что происходит: Иванов заставлял Тайца кружить вокруг одного и того же здания. Тайц, напряжённо следивший за поворотами в узких переулках, не вдумывался, где он находится. Все остальные, однако, разглядели здание: это был посольский особняк с колоннами за чугунными воротами. У ворот стояла будка. На четвёртом цикле кружения из будки вышел сонный милиционер. Чёрный “зим” делал в четвёртый раз круг вокруг посольства иностранной державы. Милиционер подошёл к телефону-вертушке и снял трубку. Он, видимо, сообщал номер машины Тайца. Машину явно сфотографировали. И ситуайенов внутри. И, конечно же, Тайца за рулём. Так начались наши отношения с уголовно-процессуальным кодексом.
* * *
Казалось бы, неплохое начало для детективной истории. Потом понимаешь, что истинное достоинство текста не в стиле или в содержании. Всё зависит от того, кто этот текст читает и кому этот текст предназначался. Как почтовая открытка. Разве я решился бы пересказывать все эти перипетии с Тайцем Асаркану, когда он спросил, по дороге к Пушкинской площади, про магнитофон Конгрегации? Слишком длинно и запутанно в устном изложении. Я просто вспомнил всю эту историю по ходу сюжета. Поздно рассказывать об этом Асаркану. Я лишь сказал ему, что магнитофон Конгрегации недоступен для домашнего концерта в доме Айхенвальда. Мне хотелось выпить.