Под предводительством Асаркана мы покинули Пушкинскую площадь и двинулись в направлении Маяковки. Мальчик шёл, в закат глаза уставя. Ничего не видя, мальчик шёл. Я всё ещё чувствовал, что Пушкин глядит нам в спину, пряча руку за пазухой. Однажды, отметив у любимого человека жест, которому хочется подражать, ты только такой жест и начинаешь замечать у других. Ты ищешь повтора. И повторы возникают.
Мне говорят: ты повторяешься. Я повторяюсь? Я не повторяюсь, я повторяю. Этот повтор как рифма ситуации, как визуальное эхо, как волна ощущения. Любой арабский узор, настенный и архитектурный, построен на повторе — потому что дюны пустыни повторяют друг друга, как волны: рыбак у берега моря вглядывается в повтор наплывающих на берег волн точно так же, как араб на краю пустыни — в вереницу надвигающихся дюн. Один верблюд, другой верблюд, ещё один, ещё один такой же, повторяет предыдущего. Яник, Лёник, Алик, Вадик, Зиник — прибой, как волны, их печёт. Мы подражаем любимому человеку — мы вторим ему, мы повторяем его жесты. Мы ищем повтора в близости. Наслаждение — от эротики до наркотиков — всегда в повторе. (Я не сочиняю тургеневскую поэму в прозе — я лишь повторяю, какие разговоры мы вели с тобой чуть ли не каждый день, очнувшись от гипноза асаркановских словесных жестов.)
Да, я восстанавливаю в памяти и ищу повтора жестов, старых знакомых по общему прошлому, в новое время в другой жизни. Чужим жестам подражают не только люди, но и статуи. Маяковский в бронзе шёл мимо нас, но я не обратил на него внимания, потому что он не повторял пушкинского жеста с рукой под отворотом пиджака. Он был в этот мороз в одном пиджаке, как Асаркан. Замёрз ли он в своей бронзе без шубы? Он распахнул пиджак, как будто ему было жарко. Я глядел на него, вечно шагающего в будущее, шагающего на месте, вечно на своём постаменте. Куда он устремлялся, с одной рукой тянувшейся к карману? Собирался достать что-то — советский паспорт? Этот паспорт он держит в левой руке, там, где по официальной версии он держит записную книжку? Я потерял свою советскую паспортину пятьдесят лет назад в отделе виз и разрешений. На Маяковского я тогда не обращал внимания.
У меня в связи с этим ряд вопросов. Почему вообще Пушкин? Почему «Известия» разместили рядом с Пушкиным? Шаманы вокруг своего идола. Почему Пушкин, а не Гоголь? Про Гоголя тоже всем есть что сказать. Но Пушкин не оставил нам выбора. Потому что в наш жестокий век восславил он свободу? Я узнал знакомый жест — рука под лацканом сюртука, тянется за пазуху — в Лондоне, через много лет после отъезда из Москвы. Трудно сказать, стал ли я рассказывать про пятницы на Пушкинской площади из-за того, что в один прекрасный день увидел визуальный повтор пушкинского жеста у статуи Нельсона на Трафальгарской площади, или же я снова вспомнил про статую Нельсона, поскольку он повторял жест бронзового Пушкина в Москве?
Я никогда не вглядывался в статую Нельсона из-за нашей разницы в росте: в отличии от памятника Пушкину, соизмеримого с человеческими масштабами, Нельсон вознёсся слишком высоко главою непокорной в адмиральской треуголке на вершину своего столпа. Нельсон стал нам ближе лет двадцать с лишним назад, благодаря тогдашнему мэру Лондона, Кену Ливингстону, по прозвищу Red Ken из-за его троцкистских симпатий. Он признавался, что во время ежегодных визитов в Москву любит выпить рюмку сибирской водки с мэром Лужковым. В свете этого культурного обмена, Кен Ливингстон решил пригласить Лужкова и российских олигархов — от Газпрома до администрации Путина — праздновать на Трафальгарской площади русский Старый Новый год. Рядом с колонной Нельсона выстроили эстраду. Перед ней была устроена ностальгическая маршировка со сменой караула кремлёвской гвардии под завихрения искусственного снежка; краснознамённый ансамбль запевал «Калинку», чеченцы отплясывали интернациональный гопак с хасидскими запевами. Потом грянул гимн российской державы под бой кремлёвских курантов. Этот бой можно было спутать с часами Биг-Бена. Морозный звон с эстрады на Трафальгарской площади заглушали лишь трели мобильных телефонов: это выискивали друг друга — свои своих — в многосотенной толпе представители так называемой русской диаспоры.
Я стоял посреди этой «Красной площади» в импортном исполнении и вспоминал свой эмигрантский ночной кошмар семидесятых–восьмидесятых годов, когда ещё «никого никуда не пускали»: мне периодически снилось, как я непонятным образом оказываюсь в советской Москве со своим британским паспортом; никто не подозревает во мне иностранца, и я счастлив, пока не понимаю, что куда бы я ни сунулся, с меня потребуют документ — тут-то и наступит разоблачение врага народа и одновременно конец ночного кошмара. Неужели Трафальгарской площади больше нет на свете? От этой кошмарной мысли меня отвлёк вид японца с воблой в руках в стороне; он получил эту штуку бесплатно, час протолкавшись в очереди за пивом в одном из российских праздничных киосков, и теперь, вымотанный совершенно, не знал, что с ней, воблой, делать: может, это инструмент водопроводчика или гвозди ею забивают? Этот японец меня развеселил и успокоил — значит, есть всё-таки на свете другие, не свои! Я, наверное, всё-таки не на Красной площади, а в Лондоне. До поры до времени.
Все эти метаморфозы созерцал ветеран войны, адмирал Нельсон, на колонне в центре. Он стоял так, отворачиваясь, глядя в другую сторону, три Старых Новых года подряд. Рядом с нельсоновской колонной болтался в ветреном лондонском небе гигантский баллон с рекламой «Аэрофлота» и бил своим резиновым летающим пенисом с крылышками по каменному лицу адмирала. Чтоб не отворачивался, гад, от праздничной толпы народа внизу. Казалось, Нельсон потерял свой глаз и руку не в трафальгарских битвах, а сражаясь с этой штуковиной. В том праздничном году у него за спиной на колонне сверху вниз было написано (путём проекции светового луча) новогоднее приветствие по-русски, с орфографической ошибкой: в слове «годом» было опущено одно «о». Не буду изощряться в остроумных гипотезах. Времена другие.
В углу площади под дождём таяла ледяная модель собора Василия Блаженного с Красной площади, символизируя конец холодной войны, наверное. На Пушкинской площади, нам сказали, в тот Новый год поставили ледяной Биг-Бен. Не таял, однако. Мороз всё-таки, а не вечная лондонская оттепель. Однако посреди всей этой российской бутафории на Трафальгарской площади адмирал Нельсон, всё ещё заляпанный голубиным помётом, стал неотличим от памятника Пушкину на одноимённой площади. Их сходство подсказывалось, в первую очередь, одинаковым жестом правой руки, засунутой под лацкан сюртука, как бы за пазуху.
Люди театра утверждают, что самое трудное на сцене — непонятно куда девать руки. Поэтому актёрам-любителям непременно суют в руки какую-нибудь трость или чашку чая. Вполне возможно, проблема возникла, согласно Дарвину, когда волосатая обезьяна встала на задние лапы и стало понятно, что человеку ничего не остаётся, как занять свои руки орудиями выживания — копьём или плугом. Или пером с чернилами.
У скульпторов та же проблема с разными частями тела — особенно с руками. Наш Пушкин в Москве держит свою правую руку на груди, под лацканом сюртука, у сердца, так сказать, в задумчивой позе сочувствия и милости к падшим. Или ищет что-то в нагрудном кармане? Что же он ищет? Это зависит от эпохи. Когда прямо через площадь, перед Пушкиным, построили первый в Москве «Макдоналдс» — с длиннющей очередью перед входом, рука Пушкина в ту эпоху явно тянулась не к сердцу, а к нагрудному карману — за кошельком. Хотя Пушкин и сочинил вирши под названием «Клеветникам России», но сам он, с его упоминанием калмыков и тунгусов, откуда он? Его африканский прадед по разным свидетельствам был из эфиопских или абиссинских евреев. В наше время, когда РПЦ сменила в своей роли КПСС, Пушкин, возможно, лезет во внутренний карман в поисках метрического свидетельства, чтобы доказать, что он не какой-нибудь калмык или, того хуже, тунгус, а полноправный российский гражданин, не хуже славянина. Долгими русскими зимами, на фоне белых снегов, этот Пушкин глядится чёрным, как эфиопский негр. Ему холодно. Он прячет руку под сюртуком, чтобы согреться.
В тот день, день первой встречи с тобой, с Улитиным и со всей остальной компанией перипатетиков, нога в ногу за Асарканом от памятника Пушкину и далее везде, — в тот день был жуткий мороз. Правда, или я придумал? Правда. А значит, это не могло произойти 5 декабря 1965 года, в тот день, когда состоялся первый «митинг гласности молчанием». Я посмотрел архивные прогнозы погоды за 1965 год. 5 декабря была нулевая температура. А вот в 1966 году было минус десять по Цельсию. Это уже сильный мороз. Так что Улитин, заявив, что «у нас тут митинг гласности молчанием» вокруг Асаркана, острил по поводу уже прошедшего события, а вовсе не издевался над будущими планами инакомыслящего меньшинства в борьбе за права человека.
Я пытаюсь сейчас расшифровать обрывки диалогов и каламбуров Улитина по поводу мистического Алика Вольпина — то, что застряло в памяти по ходу кружения вокруг памятника Пушкину в тот морозный день. Митинг гласности был, как известно, придуман Есениным-Вольпиным — Аликом Вольпиным, как его называли друзья, Асаркан и Улитин, и Айхенвальд со всей инакомыслящей гоп-компанией. На митинге гласности надо было молчать, демонстрируя отсутствие гласности в ходе суда над Синявским и Даниэлем. О некоторых вещах следует молчать. Кричать не имеет смысла. Власть глуха. Но когда молчание становится демонстративным, глухой начинает нервничать. Давайте демонстративно помолчим? Демонстрантов тут же скрутили, плакаты упаковали, бросили в воронок и увезли. Митинги гласности закончился тем, что Вольпина поместили в спецпсихбольницу. И тут молчание было нарушено: 99 великих математиков поставили свои подписи под письмом протеста против насильственного заключения великого логика в психушку. Мне подписать не предложили, хотя мне и хотелось проучаствовать: я был неизвестным. И математиком себя уже не считал. Я наверстал своё позже, когда меня выгнали с работы за то, что я подписал письмо в защиту одного подписанта, которого выгнали с работы. Мне тут же нашли другую работу, такую же фиктивную. По московским салонам пошли разговоры. Сможешь выйти на площадь? Не сможешь выйти на площадь?
«Вольпин не выносит бесконечных разговоров в интеллигентских домах, как у Айхенвальдов, о правах человека, больной совести и чувстве вины», разъясняет мне Асаркан. Какие могут быть права в бесправном государстве? С точки зрения металогика Вольпина, права человека, моральный долг, больная совесть и чувство вины за соучастие преступлении — все эти догматы были пустой абстракцией и бессмысленными словосочетаниями. «Мы запирались в солнечные дни для самой беспокойной болтовни… Какая глупость — фронда без рогатки!» Психологические метания — фикция. Как и сентиментальные условности. Когда его старый московский приятель захотел с ним повидаться в Америке, «во имя дружеской близости», Вольпин сказал ему, что близость необходима лишь во время танцев. Если ты соблюдаешь закон и не лжёшь, больная совесть и чувство вины для тебя пустые слова. Всё гораздо проще: «В нетерпенье есть граница: и тогда берут Вольтера или бомбу и топор». Или уезжают за границу. Надо, короче, не рассуждать про отсутствие прав, про чувство сострадания и сочувствия к падшим, а требовать соблюдения советской Конституции, где записаны все права, включая свободу слова. Вне закона, как без презерватива, общаться с советскими органами немыслимо. В небезызвестном споре Иисуса с фарисеями о мытье рук, Вольпин был явно на стороне фарисеев. Иисус утверждал, что главное — очиститься изнутри, чтобы душа была чиста, даже если у тебя грязные пальцы. А Вольпин верил, что душа у каждого своя, а вот рукопожатия с человеком, у которого рука нечиста, следует избегать. В этом смысле Вольпин — суровый талмудист. Надо требовать от советской системы соблюдения законов советской системы. Мудрому метаматематику ясно, что есть на свете системы, чьё выживание немыслимо без нарушения собственных законов. Для достижения истины в такой системе необходимо бесконечно врать. Такова советская власть. Её Конституция — враньё. Её надо в этом уличить. Вольпин применил математическую логику к проблеме прав человека. Только в России могли поверить, что борьба с тиранией — это теорема, которую можно разрешить с применением высшей математики.
Молчащие демонстранты в нетерпенье развернули плакат с требованием соблюдать Советскую Конституцию. И, в частности, статью о свободе собраний. Может быть, Пушкин, глядя на демонстрантов, пытался достать свою самиздатскую листовку? Не лезет ли Пушкин за паспортом по требованию милиции? Доставал ли Пушкин из внутреннего кармана Советскую Конституцию? Или «Памятку», для подследственного — инструкцию Вольпина о том, как вести себя на допросе? Или рукопись своей поэмы «Клеветникам России», чтобы передать её иностранным корреспондентам для публикации за границей, как Синявской и Даниэль?
Если кому-то из моих читателей незнакомо имя Александра Сергеевича Есенина-Вольпина, товарищ Гугл вам поможет, обращайтесь к нему. Я лишь сообщаю о нескольких касательных, по которым я соприкоснулся с Аликом Вольпиным. Попав в круг Асаркана, я сталкивался с Аликом Вольпиным в разных московских компаниях. Он был загадочной для меня фигурой. Алик Вольпин был как человек-облако, наблюдая всё как бы сверху и одновременно проходя всё и всех насквозь. В контраст с линкольновской бородой, огромный лоб с венчиком волос на макушке и крупными линзами глаз светился, казалось, как облако, изнутри. Он был реален и одновременно неуловим. Я никогда не был уверен, он помнил меня или нет. Иногда, в коридоре на сборищах у Айхенвальдов он останавливался рядом со мной по дороге из кухни в главную комнату и начинал мне что-то излагать, нечто, звучавшее ясно и чётко, вовсе без поэтизмов и силлогизмов, но совершенно мне непонятно. Постепенно до меня дошло, что он не разговаривает со мной — ему надо просто к кому-нибудь, кроме самого себя, обращаться. То есть я для него — некая резонирующая пустота, мембрана, чьё эхо помогает мысли отыскать своё собственное отражение. И поэтому он не узнавал людей, с которыми общался в одном доме, когда встречался с ними в другом помещении, в других обстоятельствах места и времени. Он концентрировался на словах собеседника прямо сейчас, и когда контекст и временной континуум менялся, он уже не помнил ни лица собеседника, ни собственных слов, ни слов своего собеседника.
Маму Алика Вольпина, Надежду Давыдовну Вольпину, я встретил лишь однажды с Аликом у метро «Аэропорт»; Алик, естественно, меня не узнал, но любезно и радостно ответил на моё приветствие. Мама была переводчицей не только английской классики, но и, кроме всего прочего, Эдгара Аллана По, который родился в Бостоне, где Алик Вольпин закончил свои дни. И когда пошли на Запад поезда, он уехал из России навсегда. Друзья, какой раскол в стране, какая грусть в кипении весёлом! Внебрачный сын поэта Есенина, Алик Вольпин своего отца не знал, но стихи стал сочинять в юном возрасте. Он сочинил своего легендарного «Ворона» в жутком 1948 году: «Я вникал в уклад народа, в чьей стране мерзка свобода. Вдруг как будто постучали. Кто так поздно? Что за вздор!» Я впервые услышал, как он озвучивает своего «Ворона» на квартирных чтениях у Айхенвальдов. Сейчас, перечитывая эти строки, понимаешь, что Алик Вольпин заведомо пародировал оригинал Эдгара По в материнском переводе. «О Пророк, не просто птица! Есть ли ныне заграница, где свободный об искусстве не подсуден разговор?» Алик Вольпин тоже хотел заглянуть в будущее. Будущее для него было свободой. Шёл он в это будущее не спеша, от ссылки до тюрьмы, от тюрьмы к психбольнице, как бы пешком, как герой саги о Форсайтах, в переводе его мамы: «Двенадцатого мая 1920 года Сомс Форсайт вышел из подъезда своей гостиницы, Найтсбридж-отеля, с намерением посетить выставку в картинной галерее на Корк-стрит и заглянуть в будущее. Он шёл пешком».
Появление Алика Вольпина у меня в Лондоне в восьмидесятом году прошлого столетия было как сошествие Зевса с Олимпа. На отель в Найтсбридж денег у него, в отличии от героя саги о Форсайтах, видимо, не было. Не было у него и идей наведываться в коммерческие галереи Корк-стрит. В моей тогдашней полуподвальной квартире-студии в Хэмпстеде раздался телефонный звонок. «Привет. Говорит Вольпин». Как Левитан со сводкой Политбюро. Алик Вольпин долгие годы существовал для меня исключительно разговорами о нём, своими концепциями. Я сказал, что он был для меня богом, спустившимся с Олимпа. Алик Вольпин был не из облачного Олимпа, он сам был облаком. Он был из iCloud. Он был для меня математической абстракцией, не человеком, а теоремой, загадочной теорией логики.
Андрюша Пашенков на четырнадцатом этаже у кафедры матанализа в высотном здании МГУ на Ленинских горах объяснял мне, что Александр Есенин-Вольпин — ультрафинитист, он не верит в понятие бесконечного. Например, бесконечных множеств. Я тоже не верил. Поскольку совершенно не мог понять, что значит бесконечное множество. Если множество бесконечно, это значит, что к нему можно прибавлять всё новые и новые элементы бесконечное количество раз. Но от всякого прибавления это множество становилось другим. Этих бесконечных множеств множественное число. О каком множестве в таком случае может идти речь? Такова, например, концепция Бога, поскольку Бог — это бесконечность. Действительно. Так просвещал меня Андрюша Пашенков. Витгенштейн его бы понял. Я же лишь догадывался, к чему он клонит. Конгрегация ситуайенов. Нас много, нас, может быть, трое. Четверо — это уже слишком, уже путаешься в разговоре. Не бывает бесконечного множества инакомыслящих. Мой сосед по Лондону, философ Пятигорский вообще не мог общаться больше чем с двумя собеседниками одновременно.
Вольпин, следуя моим элементарным объяснениям, проделал сам весь маршрут из аэропорта с пересадкой до Свисс-коттеджа. Я встретил его у метро. В отличие от Вольпина московского, Вольпин-турист узнал меня безошибочно. В остальном он совершенно не изменился. Он всё так же улыбался, и его глаза сияли. Но одет он был как будто для школьного маскарада. Олимпийский бог изображал американского Дядюшку Сэма. На нём были цветные клетчатые брюки и белый пиджак в голубую полоску. Не хватало только цилиндра с карикатуры Кукрыниксов. Вместо этого его огромный лоб оттенял козырёк бейсбольной кепки. В этом смысле это был другой Вольпин: одежда меняла поведение — как еврейская шуба изменила манеры Асаркана в нашем кружении по Москве. «Давайте приобретём немножко винца», сказал Вольпин и мы отправились в винный отдел ближайшего супермаркета. Вольпин толково разглядывал наклейки и остановился на огромной бутыли австралийского красного. А может быть, это было аргентинское красное, а не австралийское. Ну и бутылка шотландского.
Трудно сказать, почему в Лондоне он решил позвонить именно мне. Я так и не понял, каков был повод его визита в Англию и каковы его дальнейшие маршруты. Я не помню, о чём мы говорили. То есть я заведомо спрашивал его об университетской жизни в Америке. Он отвечал, как я понимаю, то, что мы и так знали, зачитываясь ещё в Москве американскими письмами Вольпина. В крипто-марксистском университете (к северу от Нью-Йорка) он был — как откровенный антимарксист и антикоммунист — тоже диссидентом, то есть белой вороной. Вороном. «И окажется, вдали от русских мест беспредметен и бездушен мой протест», пророчествовал он за двадцать лет до отъезда. Он очутился в узком промежутке. Он писал, что понятие правого и левого меняется, когда поворачиваешься на 180 градусов. В той России, которую мы знали, левая сторона была прорелигиозная и антикоммунистическая. А на Западе левая сторона была антирелигиозная и прокоммунистическая. Эти идеологические уклоны выражались в том, что студенты чуть ли не бойкотировали лекции этого динозавра антикоммунизма. Перечитайте его старые стихи: «Напрасно я считал, что заключённым легко в тюрьме смеяться над законом, что никакой для них не нужен строй — нет, и в тюрьме в тюрьму загнали слово!.. Седой марксист упорно и сурово заводит речь, разящую тюрьмой!» Кроме того, его считали алкоголиком, поскольку он выставлял пустые винные бутылки прямо в университетский коридор — для уборщицы. Я не знаю, почему я запомнил эту деталь про бутылки. Наверное, потому что в Москве мы бы все эти бутылки отнесли бы в пункт сдачи пустой посуды и получили бы достаточно денег на обновление винного запаса. Количество бутылок шокировало американских студентов и преподавательский состав, предпочитавший дискутировать источники и составные части марксизма не в алкогольных парах, а в клубах марихуаны.
В конце концов я всё-таки решился и спросил, что такое ультрафинитизм. Прямо так и спросил, без обиняков. Что такое ультрафинитизм? Вольпин сказал, что всё, что реально и разумно, можно пересчитать по пальцам. Или вообразить, что можно пересчитать по пальцам. Мы можем понять, что такое тысяча долларов. Даже миллион. Ну, миллиард. В Америке можно встретить миллиардера, он — реальный человек. Но триллион — это фикция, существующая лишь как фиктивный множитель, составляющая несуществующего гипотетического государственного бюджета. Вы знаете, какое количество времени требуется, чтобы пересчитать триллион? Тридцать тысяч лет. То есть, один человек это сделать не может. Это бессмысленная цифра. Ты же не начнёшь пересчитывать звёзды в ночном небе? Ты знаешь, что это бессмысленно. А что произойдёт с людьми через тридцать тысяч лет? Может быть, и людей вообще не останется. Или они перестанут быть людьми и превратятся в вычислительные машины. Алик Вольпин привёл ещё один пример. Количество слов на допросе. Допрос продолжался несколько дней. В конце концов его вызвали к следователю, положили перед ним протокол допроса и потребовали расписаться. Алик сказал, что количество слов в протоколе такое огромное, что лично он уже не может нести за эти слова какую-либо ответственность. Он не может идентифицировать себя с таким количеством слов, сказанных им накануне. Он уже не тот, кто произнёс эти слова. Нет, он не Байрон, он другой. Вот это и есть утрафинитизм. Финита ля комедиа. Что же сказал следователь? Следователь направил Вольпина в тюремную психиатрическую больницу. Ночью я пытался понять, как при распитии на троих умудрялись разлить с бесконечной точностью поллитровку по трём стаканам ёмкостью сто семьдесят миллиграмм? Ведь 500 на З не делится. Получается бесконечная дробь?
Его ультрафинитизм не привлекал и студентов Бостона, где Вольпин получил место как беженец из марксистского Баффало. В конце концов Вольпина перевели на спокойную фиктивную должность почётного библиотекаря. «И окажется, что Запад стар и глуп. И противящийся вере просто глуп. И окажется, что долгая зима выжгла ярость безнадёжного ума». Но идейно он не изменился. Согласно терминологии советских психиатров, он страдал всё той же «манией сутяжничествам» и комплексом «патологической честности». Однажды, оказавшись с любовницей в одном из американских штатов, где был законом запрещён оральный секс (а в каждом американском штате свои законы), он спокойно сменил место свидания на отель в другом, сексуально более либеральном штате.
Он рассказал мне, что в мире математики его могли понять только четыре логика, и среди них — легендарный Робин Ганди, ученик Тьюринга и член кембриджского общества «Апостолы», с аурой тайного культа и анекдотическими ритуалами. Это общество напоминало, как я понял, нашу Конгрегацию ситуайенов или колледж Асаркана. Их ритуальным блюдом на сборищах были сардины на тосте. Сардины они назвали китами. Я знаком был с этой закуской под водку в университетском кабинете нашего общего друга по Лондону Александра Моисеевича Пятигорского. Сардины из консервной банки он предпочитал селёдке, которую в Лондоне купить было сложно. Я вспомнил и «селёдку на окне» как тайное предупреждение Надежды Вольпиной сыну — об угрозе обыска в Москве шестидесятых. Асаркан терпеть не мог селёдку, на обыски ему было наплевать. Я бы мог упражняться в этих параллелях и ассоциациях дальше. Числа им нет, этим повторам, этой волнистой ряби песка, этим гребням волн, этим верблюдам. Наш ум неспособен вместить такого грандиозного числа повторов, каждый из которых неуловимо отличается от предыдущего. Ещё одна параллель, а надо найти нулевой меридиан. Я решился упомянуть имя Асаркана. Вольпин на удивление обрадовался. Он сказал, что Асаркан с его открытками — интуитивный ультрафинитист, потому что не рассуждает о божественном, о будущем и всякой другой бесконечной белиберде, а занимается в своих открытках фиксацией конкретного, того, что происходит с ним в данный момент.
Наутро Вольпин исчез. Без чая и кофе, без прощальной записки, до свиданья, друг мой, до свиданья. Накануне я не решился спросить его, куда он дальше движется? «Я приеду в Византию и в Алжир, хоть без денег, но заеду я в Каир», ответил бы он, «и увижу я над морем белый пар, за скалою, над которой Гибралтар!» Мне говорили, что он приезжал и в развалившийся Советский Союз. Вполне возможно, он оказался и около памятника Пушкину, где уже давно никто никаких плакатов не разворачивал. «О, сограждане, коровы и быки, до чего вас довели большевики!» И в доме Айхенвальдов он снова прочёл свои строки о Доме на Лубянке: «С милым видом торжествующей улыбки самовольно я оставлю этот дом, и меня не похоронят по ошибке с коммунистами на кладбище одном». Он ушёл пешком в будущее — в геометрию бесконечных космических пространств, которые, как он считал, не существуют. Он ушёл в ничто. Это была не встреча — это было явление. Это была неуловимая бесконечность материализовавшаяся в конкретном человеке в смешных клоунских штанах.
Площадь имени Пушкина давно следовало бы переименовать в площадь имени Есенина-Вольпина. И поставить ему памятник — на том месте, где стоит сейчас Пушкин. А Пушкина отправить туда, где он стоял до Сталина — на противоположной стороне Тверской. К нему не зарастёт народная толпа. Заодно следует снести кинотеатр «Россия» и восстановить на этом месте храм РПЦ, стоявший там, пока Пушкин стоял изначально — на другой стороне Тверской (она же ул. Горького). Дело, я думаю, не за горами. Приблизительно такой же перипатетикой, следуя истории монумента, занимались и мы с Асарканом, когда газетный киоск с «Неделей» переместили на другую сторону Горького. Дальше границы с Турцией Пушкину так и не удалось выехать. Оставалось менять позу, точку зрения на происходящее. Мы стали собираться по субботам на другой стороне. Пушкин уже не смотрел в нашу сторону. Но всё так же прятал с загадочной целью свою правую руку.
В наше время вряд ли увидишь мужчину, прячущего ладонь за жилетку, под лацкан сюртука. Я не заметил этого жеста ни у Алика Вольпина, ни у кого из моих английских друзей. Может быть, потому что жилеты исчезли из моды? Вовсе нет. Мода на всё викторианское среди лондонских хипстеров вернула в бутики все виды жилетов, костюмных троек. Но жест этот исчез из обихода, хотя был он распространён по обе стороны Атлантики и железного занавеса. Адмирал Нельсон на колонне Трафальгарской площади в Лондоне в этом смысле не отличается от скульптурного Пушкина в Москве. За спиной у Нельсона Национальная галерея. Там можно подробно изучить, как справлялись разные художники и их всемирно известные персонажи с проблемой незанятых рук. Взгляните на портреты Моцарта, Боливара, Вашингтона, Лафайета, Ротшильда или Наполеона — заметили ли вы, что между ними общего? Они все держат руку за лацканом, под жилеткой, как будто лезут во внутренний карман пиджака.
Изучая этот вопрос, рыская по интернету, я наткнулся на антимасонский сайт, где даётся удивительное объяснение этому жесту. Этот жест расшифровывается как тайный знак масонов, пароль принадлежности к масонскому братству, навеянный якобы пассажем из Библии, где Бог отдаёт распоряжение Моисею: «Ещё сказал ему Господь: положи руку твою к себе в пазуху. И он положил руку свою к себе в пазуху, вынул её, и вот, рука его побелела от проказы, как снег. Ещё сказал: положи опять руку твою к себе в пазуху. И он положил руку свою к себе в пазуху; и вынул её из пазухи своей, и вот, она опять стала такою же, как тело его». (Исход 4:6, 7). Именно так масоны и морочат голову простолюдинам. Тем, кто держит свой камень за пазухой, ох и трудно в деревне у нас!
Никто не будет спорить с тем фактом, что Моцарт, автор «Волшебной флейты», был масоном. Но я не уверен насчёт Маркса и Сталина — они тоже запечатлены на парадных портретах с идентичным жестом сокрытия одной руки под лацканом своих сюртуков. У Маркса была, возможно, и другая причина: он страдал от экземы и чесотки. У Сталина рука была усохшая, он стремился её скрыть при любой возможности. Но Боливар? Мы, конечно же, не должны забывать Нельсона на колонне Трафальгарской площади. Но парадокс в том, что у него просто отсутствует рука — он потерял её в битве при Трафальгаре. Это, впрочем, не означает, что он не был масоном. Он очень быстро научился писать левой рукой, идеально имитируя собственный почерк.