С шипящей сковородки разлетались брызги, как искры выплавленной стали — для жарения купат нужен был шлем металлурга, но Виктор Михайлович Иоэльс встречал эти снопы разлетающегося жира из лопающихся сосисок с открытым забралом. В кухне клубился чад, дым от подгоревшей сковороды стоял коромыслом. Нет, дым не стоял — он танцевал и кружился клубами к потолку и по углам квартиры, залезал под юбки, зависал ореолом над головами и смешивался с сигаретным дымом курящих.
В толкучке лиц, реплик, сковородок и дыма на столе у софы были разложены закуски из Елисеевского — сыры с копчёностями — плюс солёные огурцы; переходила из рук в руки бутылка водки, наливались и опустошались рюмки, как бы на ходу, слегка по-вокзальному, привет и поехали. Все ждали жареных купат. Кроме Асаркана. Он, выпив свою порцию водки, искал личную сковородку для жарения колбасы.
«Виктор!» периодически раздавался голос со стороны софы у стола. Там сидела элегантная дама с кудрями до мощных плеч — эта мощь была необходима, чтобы поддерживать её тяжёлые кудри. Под плотным джемпером играла мускулатура рук, когда её пальцы с бешенной скоростью оперировали вязальными спицами, как будто это были фехтовальные рапиры. Неуловимым жестом фокусника, пока спицы танцевали в воздухе, её левая рука подносила ко рту сигарету для глубокой затяжки, чтобы тут же вернуться к мельканию спиц. При этом её лицо было совершенно неподвижно, как египетский слепок из музея им. Пушкина. Но её пальцы вязали нечто воздушное, изящное, кружевное и безупречное, как кардебалет Большого театра, — видимо, свитер для Иоэльса. Я сначала решил, что это, наверное, и есть Ира Уварова. «Какая Ира Уварова, ты с ума сошёл!», сказала ты и саркастически усмехнулась. «Ира Уварова совершенно другая». Я сразу согласился. Ну конечно, какая же это Ира Уварова! Совершенно другая, как же я не понял! Ира Уварова должна по-другому выглядеть, это совершенно ясно. Как должна выглядеть Ира Уварова я пока не мог сообразить, поскольку никогда её не видел, но устыдился отсутствию собственной интуиции. Надо соображать, как должна выглядеть женщина, связанная с судьбой Асаркана, надо понимать, о ком Асаркан говорит в особых тонах, а кого вообще не упоминает. Она другая. Кроме всего прочего, Ира Уварова была собственницей переносного магнитофона для записи моего будущего концерта в доме Айхенвальда. Владелица магнитофона не может выглядеть как дама по имени Ира Янская, у которой на коленях был не магнитофон, а вязанье со спицами. В давнем споре физиков и лириков Янская была на стороне лириков и презирала всё техническое. Но зато у неё было лицо римского патриция. Безупречной формы губы периодически начинали шевелиться, как бы отдельно от неподвижного лица, когда Ира Янская выдавала чётко артикулированный и афористично остроумный комментарий.
«Виктор, ты где?»
«Я здесь. В чём дело?» Иоэльс возник перед ней из клубов дыма, как бог из облаков Олимпа: хозяйственное полотенце, обвязанное как фартук вокруг пояса создавало впечатление древнегреческой тоги или египетского хитона.
«Я тебя не вижу», сказал Ирина Янская, отмахиваясь рукой от дымовой завесы.
«Я здесь», сказал Иоэльс.
«Я знаю», сказала Янская, «но я не могу говорить с человеком, которого я не вижу».
«Считай, что мы говорим по телефону. Я на телефоне. Алё, алё. В чём дело?»
«Скажи, мне следующий раз свой противогаз приносить или ты будешь раздавать гостям кислородные маски бесплатно при входе?»
«Мы тут безуспешно пытались загнать старьёвщику еврейскую шубу праправнучки Доры Бриллиант», сказал Асаркан Ире Янской. «Её можно использовать как ширму от дымовой завесы или как спецодежду для жаренья купат. Вон она, в коридоре лежит, точнее стоймя стоит, как часовой».
«Ничего не вижу», сказала Янская и вернулась к своим спицам.
«Все тут называют эту шубу сталинской», продолжал Асаркан. «Но как нам объяснил Георгий Иванович Морено, старьёвщик, евреи подарили Михоэлсу в Америке три шубы в благодарность за борьбу с фашизмом: одну для Сталина, одну для самого Михоэлса и ещё одну для Фефера, вроде бы агента НКВД. Так что какая из трёх шуб попала к праправнучке Доры Брилиант, мы не знаем». Ира Янская пробормотала что-то про печи Освенцима. А Иоэльс снова исчез в облаках пара и дыма. В этом было нечто магическое — цирковое, фокус-покус с молнией, грохотом сковородного грома и синим пламенем конфорки. Казалось, от искр и огненных брызг в любую минуту может вспыхнуть пожар — квартира была полна легко воспламеняющимися предметами.
Сталин в шубе с соратниками
Однокомнатная квартира с кухней была отчасти похожа на лавку старьёвщика. Была даже пара бронзовых ступок и античный самовар на подоконнике. По всему помещению громоздились картонные коробки, разбросаны книги, висели наперекосяк разные фотографии и картинки, по углам стояли бутыли с загадочной смесью. И везде, как в мастерской художника, подрамники с натянутым на них шёлком. Это была квартира холостяка и инвентарь шелкографа. Виктор Иоэльс был шелкографом.
«Эта профессия состоит из двух слов», объяснял новичкам Асаркан, мой гид и импресарио, под грохот сковородок и противней, которыми орудовал у плиты Виктор Иоэльс. «Шелк-о-граф: шёлк и граф. Не в смысле аристократических титулов, графов и баронов в шелках, а граф в смысле рисунка — рисунка по шёлку. Сначала делается рисунок на форме в подрамнике — трафарет, а потом все остальные части замазываются определённым составом так, что когда промазываешь весь шёлк краской, она проступает только сквозь контур трафарета и отпечатывается, так сказать, на другом предмете — на каком-нибудь вымпеле, блузке или плакате».
«Это очень старинная техника. Она применялась для украшения хитонов, если не ошибаюсь, ещё в Древнем Риме», прокомментировал Яник. Лев Смирнов, кивнув, с ним согласился. «И в Древней Греции тоже», заметил он.
Вот так и надо сочинять романы — стилем шелкографии (подумал я сейчас, вспомнив эту реплику): ты размазываешь без разбору всё полотно повествования кучей персонажей, но в конечном счёте перед читателем проявляются, как сквозь контуры трафарета, только те, которые изначально были задуманы автором как главные герои. В этом, рискну сказать, и сюжет нашей ежедневной жизни: когда на общем фоне проявляется только то, что было предначертано заранее сюжетным трафаретом.
«А деньги так печатать можно?» спросил я. Асаркан посмотрел на меня внимательно:
«Не знаю, очень возможно. Но для этого надо очень любить деньги. А Виктор любит деньги тратить, и, главным образом, на других, вроде меня. Это его главный талант. Он производит разные лозунги по заказам пионерлагерей, партсобраний, демонстраций и свадебных приветствий. Партия наш рулевой. Пионер всегда готов. И ещё бирки для товаров ширпотреба. A в свободное от работы время Иоэльс увлекается женщинами-народоволками».
Спицы Иры Янской застучали оглушительно. Она была не похожа ни на одну из женщин-народоволок Виктора Иоэльса. Я был поражён кучей книг о русской революции на книжной полке и письменном столике в углу. Там, на чистом листе бумаги, вправленном в пишурую машинку, была напечатана одна фраза: «Ошибочно считать Веру Засулич агентом первой степени…». В промежутках между визитом к старьёвщику Морено и купатами в духовке мы услышали не только про связь бомбометальщицы Доры Бриллиант и бриллиантов Милкиной тёти Сары. Про то, что Фанни Каплан после каторги жила в Москве у купеческой дочери, чей дядя, владелец московской табачной фабрикой «Дукат», построил большой доходный дом на Большой Садовой. Там они и жили, в квартире № 5 — в квартире № 50 Михаил Булгаков впоследствии поселил своих персонажей во главе с Воландом. Этот дом нам позже показал Асаркан, когда состоялась первая публикация «Мастера и Маргариты» в журнале «Москва». Как-то всё увязывалось, даже сигареты «Дукат», которые мы одно время курили. Полуслепую Фанни Каплан расстреляли, тело облили бензином и сожгли в смоляной бочке. При своей жуткой близорукости непонятно, как вообще она могла прицелиться в Ленина? Ходили слухи, что пули не соответствовали отобранному у неё револьверу (то же самое говорили про пулю в виске и револьвер в руке у Маяковского). А Веру Засулич спасла эмиграция — она стала своей в лондонском доме Энгельса, и явно в результате лондонских разговоров с Энгельсом она осудила большевистский переворот и власть Советов. Я живу в Лондоне за углом от улицы, на которой, на пути к Риджентс-парку, стоит дом, где жил Энгельс. Моё любопытство исключительно топографическое, поскольку Энгельс — мой сосед. Но откуда у Иоэльса увлечение Гесей Гельфман, агентом первой степени (как её называла охранка), на чьей квартире была химическая лаборатория для производства бомб? Как же так, к чему это всё, ведь это всё то, чем мучали нас в школе и на лекциях по марксизму-ленинизму и истории большевизма в университете, не так ли? Лена Шумилова в тот период тоже работа в химической лаборатории. Чем Иоэльса так притягивали эти девочки из обеспеченных семей, бросившиеся в анархизм, эссерство, большевизм, в террор, в бомбы и поджоги, кончившие на виселице, в сумасшедшем доме, пулей в затылок?
Разобраться в этой куче имён, смертельных приговоров и помилований в завалах на книжной полке было так же сложно, как найти — по требованию Асаркана — запись мюзикла «Оливер!» на магнитофоне Иоэльса. Магнитофон был как будто из научной лаборатории, огромный стальной ящик индустриального вида. Так и было. Выяснилось, что это был один из магнитофонов, списанных из института землетрясений у Яника Кагана. Магнитофонные катушки — бобины с плёнкой — были огромных размеров. Плёнка с этих бобин постоянно соскакивала, запутывалась и надо было её наматывать обратно. Иногда на бобину с неправильным названием. Я помню тебя: ты сидишь на полу и наматываешь коричневую ленту — это тоже было своего рода вязанье, под стрекот спиц Иры Янской, — «любимое занятие Пенелопы в ожидании Одиссея», как прокомментировал эту сцену Яник Каган. Кого из присутствующих можно было считать Одиссеем? Всех. Или никого.
«Настоящих людей очень мало», запел магнитофон голосом Окуджавы. Виктор Иоэльс успел подхватить припев про то, что «на Россию — одна моя мама», но плёнка оборвалась. Я тогда ещё не знал истории детства Иоэльса: у него на глазах арестовали отца, а его, малолетнего, привезли в детприёмник НКВД; он спросил: «А когда придёт мама?» — ему ответили: «Никогда».
«На Россию — одна моя Маша. Наша Маша, Хорикова», подхватила с энтузиазмом ты. Это была твоя роль — роль Лены Шумиловой: соединять и связывать, склеивать разорванные концы плёнки. «Сейчас я ей позвоню. Пусть присоединяется. Будем танцевать под французов».
И нажала кнопку магнитофона. То есть, не нажала кнопку, а повернула здоровенный рычаг переключателя. С этого магнитофона я впервые услышал голоса Шарля Азнавура и Жильбера Беко, Брассенса и Бреля — до этого я не знал об их существовании. И когда я случайно слышу эти голоса сегодня, перед глазами возникают не парижские кафе, а захламлённая квартира Иоэльса. Записи на кассетах французских шансонье, как объяснил нам Виктор, завёз в Москву Толя Макаров из своей парижской командировки. Яник в своём институте землетрясений переписал эти секретные кассеты для Иоэльса на магнитофонные бобины. Невозможно было предсказать, чей голос зазвучит с крутящихся катушек. Из усилителя грянул голос Адамо. Макаров подпрыгнул на стуле, вскочил и стал ходить вокруг магнитофона.
«О, Адамо, это великий Адамо! Сашка, послушай, старичок, c'est Paris, чистый французский шик, старичок, тре бьян, шарман офигительный!» Мы, естественно, хором стали интересоваться, что же он, великий парижанин Адамо, поёт? О чём, собственно? Но у Толи Макарова были затруднения с переводом баллады Адамо о каком-то месьё. Он без труда может перевести первую строчку припева, сказал он: Vous permettez, Monsieur? — Позвольте мне, месьё, а дальше тра-та-та, месьё, но что он от этого месьё хочет, Макаров сказать не мог: там слишком специфически по-французски, трудно понять иностранцу. «Парижский жаргон, старик!»
Никто из нас не понимал по-французски, кроме «нашей парижанки» Маши Хориковой. Маша, объяснила мне Лена Шумилова, целый месяц провела в Париже. Это была командировка от Комитета по охране памятников. Но на памятники времени у Маши не хватало, потому что она целые дни просиживала в парижских кафе. Ты сидишь в кафе, объясняла она Лене, и ты чувствуешь себя центром мира, потому что рядом весь мир крутится вокруг тебя. И вдруг где-то там, в углу начинает петь французский шансонье, вроде Адамо, ты встаёшь и начинаешь вместе со всеми танцевать под этот французский шансон. И ты чувствуешь: ты и есть весь мир, который кружится вместе с планетой. Но на пути к Иоэльсу наша Маша где-то затерялась: таксист-левак, возможно, всё перепутал и отвёз её не в сторону Большой Грузинской, где Иоэльс, а в какой-нибудь большой грузинский ресторан. И там весь мир закружился вокруг неё. Но следующий танец, сказала Лена, непременно будет с нами.
Пока вся надежда была на Лену Новик, подругу Иоэльса из соседней крупноблочной башни. Мы встретили её хором приветственных «ура». Она вошла с мороза раскрасневшаяся, выпила стакан водки, закуталась в своё цветастое пончо, села на пол рядом с магнитофоном и стала вдумчиво вглядываться в крутящуюся коричневую ленту. В её цветастое пончо подозрительно вглядывалась Ира Янская со своими вязальными спицами, потому что пончо было соткано самой Леной Новик не на спицах, а на домашнем ткацком станке, который ей привезли в подарок коллеги-коммунисты из мексиканской глубинки. Ира Янская презирала индустриальную технику. Лена Новик была этнографом и изучала ритуалы сибирских шаманов. Она сказала, что с французским у неё плоховато, но она попытается сейчас слиться в шаманском трансе с магнитофонной инкарнацией Адамо, и его французские слова станут частью её русского сознания. Таким образом, она подсознательно поймёт, что он хотел сказать по-русски. Однако выразить значение этих слов вслух она не смогла, несмотря на все свои шаманские пассы-выкрутасы. Может быть, надо ещё выпить? Может быть. Мы все выпили.
Курепов водки не пил, но делал вид, что он тоже нетрезв. Он танцевал один, изображая пару танцующих — поддерживая за талию невидимого партнёра, и подпевал Адамо: «Мутон-адье-шансон-крепдешин? Тужур-мадам, крюшон-пардон-гандон. Уи-уи, муляж-писсуар, оревуар!» Я тоже стал подпевать и у меня это получалось ближе к звучанию оригинала, чем у Курепова. Я изучал французский в детстве вместе с тремя соседскими детьми, чьи родители были приятелями моей мамы. Два раза в неделю в эту нашу детскую группу приходила учительница французского языка, с какой-то несусветной фамилией — явным псевдонимом — Корде-Робеспьер по имени Шарлотта. Шарлотта Корде-Робеспьер. Скорей всего, это была её партийная кличка. Как мне много лет спустя рассказывала мама, Шарлотта была французской коммунисткой, переселившейся на постоянное место жительство в Россию, и работала на советском радио, вещая на французском языке. Мы с ней разучивали слова французского гимна — Allons enfant de la patrie! — и другие революционные запевы, смысл которых остался для меня так же тёмен, как и припев песенки Адамо. Вместо того, чтобы разучивать французские гимны, я дёргал за косички соседку по группе Олю и пытался вложить её руку в свою горячую ладонь. Она не очень сопротивлялась, но эти знаки дружеского внимания не были одобрены Шарлоттой Корде-Робеспьер, ещё не дожившей в своём пролетарском сознании до моей сексуальной революции. После нескольких дисциплинарных внушений, меня из группы удалили, и мои интимные отношения с Олей не возобновились. Смысл строк божественного Адамо оставался для меня неясен, но я успел усвоить французское произношение, и в тот вечер у Иоэльса смог воспроизвести последнюю строчку припева Адамо — Juste avant le mariage. На слух она звучала как «жюст авон ле мариаже», что весьма нетрезвые танцующие тут же подхватили, переиначив в бодрый припев «жить с тобою в марияже!». Курепов предложил ещё одну версию: не в марияже, а в макияже.
«Этот ваш Адамо! Вы все раскудахтались: Париж, Париж! Чтоб вы знали, ваш Сальваторе Адамо родом из Сицилии, дураки», прокричал Асаркан под шипение сковородки. Выяснилось, что он всё слышит, всё знает, у него всё под контролем — и колбаса на сковородке, и Адамо с магнитофонной ленты. «Итальянец он, этот ваш французский шансонье».
«Ну да, конечно, темперамент чувствуется, ты прав, старик. Сицилия! Везувий!» сказал Макаров.
«Не Везувий, а Этна», уточнил Асаркан. «В Сицилии — Этна».
«У Виктора что ни подруга, то вулкан», сказала Ира Янская. «Геся Гельфман, Фаня Каплан, Дора Бриллиант. А теперь ещё и Этна. Как её по фамилии?»
«В Этну бросился философ Эмпедокл, чтобы доказать, что он бессмертен», заметил Яник. «Бессмертие он себе обеспечил. И действительно, кто не знает в наше время Эмпедокла?» У меня об Эмпедокле были весьма смутные представления: я мог спутать это имя с названием вулкана.
«У нас тут своё извержение Везувия. Или Этны», сказала Ира Янская. Обжарив купаты на сковороде, Иоэльс переместил их в духовку вместе с картошкой. Всякий раз, когда Иоэльс открывал дверцу плиты, чтобы переворачивать купаты в духовке, в кухню извергалось ещё одно густое облако вулканического дыма. Это был целый процесс: надо было вооружиться двумя полотенцами и рукавицами полярника, иначе руки обожжешь, и при этом отступить в сторону, чтобы не задохнуться от жары, пара и брызг жира, переворачивая купаты с картофелинами.
«Зачем ты купаты ставишь в духовку? Тебе дыма от одного вулкана недостаточно?» продолжала фехтование вербальными спицами Янская.
«Сковородка нужна Асаркану, он будет жарить там свою колбасу», сказал Иоэльс. Ты тут же бросилась к плите, пытаясь помыть сковородку, где Виктор первоначально обжаривал купаты. Но Асаркан её остановил:
«Нечего её мыть. Жир пропитывает чугун и ничего не подгорает». И он повторил свою старую мудрость о том, что мыть сковородку надо только тогда, когда после рыбы жаришь мясо. «Рыбы в рот не беру, но эти ваши купаты всё же не рыба?». Тут я допустил ошибку. Я напомнил Асаркану — публично — о том, что он не хочет иметь никаких дел с купатами, потому что даже по виду они ему напоминают лица членов Политбюро. Он даже уточнял — напомню: «Можно, конечно, содрать с них шкуру и сделать вид, что ешь мясной фарш. Я имею в виду, содрать шкуру с купат, а не с членов Политбюро. Что, впрочем, тоже было бы не без пользы». Но как же, в таком случае, при таком отвращении к купатам использовать сковородку, запятнанную их жиром? Асаркану этот вопрос не понравился. Я тут же получил нагоняй за эту ересь. Что за талмудические идеи кошерности? Мало ли, на кого похожи купаты? Теперь что, сковородку выбрасывать, что ли? Нечего делать вид, как айхенвальдовские диссиденты, что советская власть не имеет ничего общего с нашей личной жизнью. Мы все запятнаны её, власти, жиром.
«Эти мне диссиденты!» согласился с ним Иоэльс. «Политбюро уже давно у всех у нас в желудке». Какая связь советской власти и личной жизни со сковородкой и жирными купатами? Я не решился напомнить ему примеры диссоциаций, которые сам Асаркан цитировал Улитину: когда, например, психически больной объединяет в одну группу шкаф и кастрюлю только потому, что обоих предметов есть отверстие.
«Сицилия не раз на протяжении своей истории была местом вулканических извержений, в результате которых вокруг Сицилии возникали небольшие острова. Они довольно быстро размывались морем, вроде острова Фердинандеа. Этот остров был плодом подводного извержения в 1831 году, но возникнув, он исчез через несколько месяцев», сообщил Яник Каган. Он знает, что говорит как сотрудник института по предсказанию землетрясений. Раздался звонок в дверь. Это была не наша Маша. Это неожиданно появился Вадик Паперный — ещё один остров в архипелаге Асаркана.
«Это Вадик», сказал Вадик, чтобы присутствующие не подумали чего-нибудь плохого. В руках у него был огромный фотоаппарат.
«А, это Вадик», подтвердил Асаркан, оторвавшись от переворачивания дисков ветчинно-рубленой колбасы на сковородке.
«Вадик — первый колледжист и главный конфидент Саши. Если бы не Вадик, Саша не познакомился бы с Олей», сообщили мне конфиденциально — тем самым глуховатым голосом (школа Асаркана), чей звук был слышен собеседнику, но слова неразличимы ближайшему соседу рядом. Я не был знаком с Олей, это была явно не та Оля, которую я дёргал за косички в детстве на уроках французского, и не Ольга Лепешинская — балерина с задранной ногой, которую так любили члены Политбюро. Но я сделал вид, что оцениваю всю значимость упомянутой цепочки связей. Я понял, что важны не сами связи, а их связность. В моих глазах Вадик как будто шагнул из иной галактики. Дело в том, что мы уже не раз виделись с ним у Меламида в компании ситуайенов Конгрегации — Алик и Вадик были знакомы чуть ли не с детства, потому что мама Вадика училась в ИФЛИ вместе с мамой Алика. Но я не ожидал, что Вадик параллельно — одна из ключевых фигур в жизни Асаркана. Я сообщил об этой связи Льву Смирнову. «В жизни Вадика есть, наверное, несколько параллельных линий, которые периодически пересекаются — такая особая геометрия», ответил Лев Смринов так, будто не я, а сам он изучал геометрическую топологию. Он отошёл к Янику — видимо для обсуждения роли землетрясений в сознании человечества.
«Вадик, ты из приличной семьи семьи», казал Иоэльс. «Достань из шкафа тарелки с вилками и разложи их на столе». Вадик достал из сумки фотоаппарат и сфотографировал Асаркана за колбасным жонгливаннием. «И не забудь бумажные салфетки. Чтобы не запачкать руками Иру Янскую и других дам». Вадик благожелательно улыбнулся. Вадик всегда, везде и со всеми был неизменно благожалателен. Он благожелательно проигнорировал указания Виктора насчёт тарелок, вилок и салфеток и стал беседовать с Лёвой Смирновым. Они перешёптывались. «Асаркан, Асаркан», долетало до моего уха: они обсуждали учителя. Меня не взяли в разговор ветеранов.
«Я сейчас буду показывать, как с этой колбасой надо обращаться на раскалённой сковородке», сказал Асаркан и стал нарезать ветчинно-рубленую колбасу на кухонном столе. Огромная старая сковородка чадила в ожидании колбасы Асаркана. Дым от сковородки в сочетании с извержениями из духовки разрисовывали бальтазаровские пророчества на стене и под потолком.
«Мне нужен глоток свободы», сказала Ира Янская и направилась к дверям балкона, продолжая вязание на спицах. Иоэльс возник из купатных облаков с еврейской шубой в руках — чтобы дама не продрогла на балконе. Я последовал его инструкциям и набросил медведя на плечи вязальщицы. Мы стояли на бог знает каком этаже, молча, под медвежьей шубой на морозе, и перед нашим взором под звёздным небом простиралась чёрная бездна города, с мириадами огней, как затихший после извержения вулкан с россыпью тлеющих в жерле недр. Мы вдохнули просветляющий душу морозный замес, шибающий в нос запахом бензина и мочёного яблока. Зимний воздух слегка отдавал ещё и псинкой, как сказал бы советский модернист Леонид Леонов. Янская сложила вязальные спицы в одну руку, а другой, прищелкнув пальцами, запустила недокуренную сигарету в вулканическую бездну Москвы. Этот микроскопический огонёк окурка закружился вниз, туда, где вдалеке высветилось кольцо ипподрома на Беговой. До наших ушей долетела сирена скорой помощи. Кто там молил нас о помощи? Не попал ли кому-нибудь в лицо брошенный с балкона окурок? Если бы рядом с нами был бы поэт Юрий Айхенвальд, мы бы обсудили проблему гражданской вины и соучастия в тоталитарном режиме, спровоцированную этим безответственным жестом.
«Смотрите, каким негасимым светом горят московские окна», сказала Янская. «Сколько их? Тысячи, тысячи! И в каждом доме будут слышны слова ваших баллад, Зиник! Сомневаетесь ли вы в вашем всенародном успехе?» Я был польщён и смущён. Я не имел права сообщить ей, что всю эту белиберду под именем Зиновия Воаса про каравеллы и дальние дороги мы с ситуайенами Конгрегации сочинили за неделю. «Я надеюсь, вы не следуете за этими модными выскочками парижского шансона, вроде Адамо?» Цель творчества — самоотдача, сказала Янская, а не шумиха и успех. Помните, на Пинде лавры есть, но есть там и крапива. Где? На Пинде? Интересно, где это? Я не понял или не расслышал. Голос Янской обрёл проникновенность шёпота на фоне уличного гула общественного транспорта внизу. «Мы — рабы, а рабы, влачащие оковы, высоких песен, заметьте, не поют!» Надо вместо высоких песен вслушиваться в свой внутренний голос — негромкий голос чей-то рядом, сказала она. Как задумчивый голос Ив Монтана. Когда она слышит этот голос на короткой волне, ей кажется, что между ней и Ивом Монтаном сокращаются огромные расстояния. Она чувствует, что поёт далёкий друг, и ей становится тепло и радостно. Как будто ветви парижских каштанов протягиваются в её московское окно. Смогу ли я своими балладами протянуться ей в окно так же, как Ив Монтан? И если бы не наш Иоэльс, сказала Янская, в наших московских окнах не было бы ни тени парижских каштанов, ни голоса далёкого друга на короткой волне. Потому что Иоэльс был организатором очереди на первый концерт нашего далекого друга, и очередь эта была не на короткой волне, а вдоль всей улицы Горького от Центрального телеграфа до Маяковки!
Зал Чайковского, откуда в Москве пошла любовь к французскому шансону, вмещал полторы тысячи человек, концертов планировалась как минимум три, скопилось несколько тысяч человек — и если бы не организаторский гений Виктора Михайловича Иоэльса, костолом в напоре за билетами на Монтана превратился бы в новую Ходынку. Но прозорливый ум Виктора Иоэльса всё рассчитал и распланировал заранее, как по трафарету: распечатка и распределение номерков, предварительная регистрация, за месяц вперёд были назначены дни переклички — дисциплинарный опыт детприёмника НКВД не подвёл юного Иоэльса. Пик наступил во вторую неделю декабря, ранним утром перед открытием билетной кассы с милицейским кордоном. Многотысячная очередь молча тянулась в предрассветный тьме от Телеграфа до Маяковки. Общественный транспорт был отменён. Вдоль тротуаров цокала копытами конная милиция. Виктор Иоэльс и его адъютанты прочёсывали очередь с проверкой номерков. На Пушкинской площади к Иоэльсу подъехал на коне полковник милиции: «Виктор Михайлович», с интонацией подчинённого обратился к Иоэльсу полковник: «Какие будут последние указания?» Иоэльс зорко обвёл взглядом батальное полотно и на всякий случай уточнил: «Гнездниковский переулок перекрыли?» — «Не учли!» смутился полковник и ускакал с приказом вдоль линии фронта перекрыть все боковые переулки. В концы концов, отгремели милицейские свистки, и люди двинулись. Люди шли и шли. Билеты были распроданы без инцидентов, двери зала распахнуты, все расселись по местам, занавес поднят, тысячный гул стих в зале. И разразился громом аплодисментов. Ив Монтан в скромном свитерочке вышел на подмостки, прислонился к микрофону и запел про парижские каштаны своим задумчивым голосом. В глазах Янской блестели слёзы. Или это были первые крупинки позёмки?
Симона Синьоре и Ив Монтан на Красной площади, Москва, 1956
Теперь я понимаю, что имел в виду Асаркан, когда говорил мне, что встретился с Иоэльсом в театральных очередях — на спектакли, куда рвалась голодная до культуры интеллигенция. Они сразу угадали друг друга. Оба были сиротами. Доставая правдами и неправдами дешёвые билеты в театр, Асаркан избегал душного дома своих опекунов-тиранов, а Иоэльс вытравливал память о детприёмнике. Для Асаркана и Иоэльса очередь на концерт Ива Монтана была как встреча Герцена и Огарёва на Ленинских горах. (Кстати, в фамилии Монтан есть по-французски нечто гористое.) Ещё бы! Эта уличная акция Иоэльса была великим театром, где сцена смешивается с залом. О спектакле таких масштабов мог бы мечтать Мейерхольд, Рейнхардт, Карл Краус и все гении иммерсионного театра — от Пиранделло до Евреинова. О том же, если хотите, говорил и Якоб Леви Морено, как сообщал мне Асаркан в открытке, где, напомню, молодой Леви Морено заявил Фрейду: «Вы проводите свои сеансы с пациентом в условиях вашего кабинета, а я приведу его туда, где он живёт — в его семью и коллектив». Театральная очередь и стала таким коллективом, и даже семьёй. Люди, встретившись в театральных очередях, влюблялись, женились и заводили детей, не упуская при этом своего места в очереди.«Ах, эпоха театральных очередей!», вздохнула Ира Янская и уткнулась лицом в мех еврейской шубы.
«Жить с тобою в марияже!» ударил нам в лицо припев Адамо, когда мы шагнули с балкона обратно в кухню. Ты с Леной Новик танцевала канкан. «Рабы, влачащие оковы, высоких песней не поют!» повторила свой припев Ира Янская, вернувшись к дивану с вязальными спицами. Я остался с медвежьей шубой в руках. Эту шубу встретила шубёнка серебристого соболя. А может быть, голубых песцов. Это была эпохальная встреча.
Это была «наша Маша». Она шагнула мне навстречу — слегка качнувшись, уже как будто в танце. Она тряхнула плечами и шубка упала бы на пол, если бы за её спиной не вырос телохранитель. Он ловко подхватил в полёте соболя и песцов Маши и перекинул шубку своему адъютанту рядом. Телохранителей, я понял, было двое. Маша в шубке, но без шапки — зачем она нужна, шапка, когда есть грандиозный по элегантности хаос вьющихся волос? Она шагнула в дружеский круг, закружилась и закружила всех. В её движениях было нечто загадочное и магическое. Я от удивления уронил на пол свою еврейскую шубу. Маша элегантно обогнула её в танце, взяв меня под руку. «Как учит нас Марсель Пруст балетной критики, Дима Гаевский», комментировал её движения Асаркан, «секрет великих танцоров в том, что движется лишь нижняя часть тела — ноги и бёдра, но верхняя половина остаётся неподвижной, как бы плывёт сама по себе». Маша плыла и кружилась сама по себе, как падающий снег. Снег падал за окном как будто дуэтом с Адамо, в рифму с его припевом — он уже пел не о марияже, а о падающем снеге. Tombe la neige… Кружась, держа меня за руку, Маша вторила по-французски словам Адамо про то, что она сегодня вечером к нему не придёт — нет, нет, не придёт, потому что : …tombe la neige — падает снег — impassible manège — бесчувственно кружась… Эту тему снега подхватил Жильбер Беко с той же бесчувственно крутящейся бобины. Как объяснил нам Толя Макаров, это была песня про гида, который водит француза по белому снегу Красной площади и рассказывает ему про Октябрьскую революцию. Французов периодически водил по Красной площади и рассказывал про Октябрьскую революцию сам Толя Макаров, но Жильбер Беко пел не про Толю Макарова, а про некую Натали, с которой он, терпеливо слушая про Октябрьскую революцию на жутком морозе, мечтает оказаться у себя в Париже, где он станет гидом для Натали и будет рассказывать ей про Великую французскую революцию, сидя за столиком парижского кафе, вокруг которого кружится весь мир. У меня от танцев кружилась голова. Кто же эта мистическая Натали?
«Это наша Маша!» шепнула мне Лена Шумилова, кружась вокруг Маши. Видимо, наша Маша провела в парижских кафе с Жильбером Беко и другими французскими шансонье слишком много рабочего времени, что серьёзно подпортило её репутацию в глазах завистливого советского начальства. Кроме того, у неё отобрали на границе альбом-каталог с фотографиями со скандальной выставки в Париже, которую Ив Монтан устроил, вернувшись из Москвы. На полученные гонорары в СССР он, как известно, накупил в ГУМе разнообразные образцы советского женского нижнего белья — все жутких цветов, панталоны с начёсом, рейтузы, байковые подштанники, устрашающие своей массивностью и долговечностью белые полотняные бюстгальтеры сразу нескольких размеров, «их было удобно стирать хозяйственным мылом, а на спине женщины нередко оставались глубокие следы от лямок и трёх пуговиц, а затем и крючков». Виктор Иоэльс считал эту парижскую выставку позорной и унизительной для советских женщин, и личным предательством по отношению к нему, Иоэльсу, столько сил положившему на организацию концерта Ива Монтана в зале им. Чайковского. Асаркан считал, что эта выставка предвосхитила американский поп-арт. Возможно, оба были правы. Так или иначе, но в Париж нашу Машу больше не пускали. Ты уже никогда, сказали ей, больше не будешь сидеть в парижском кафе, где весь мир кружится вокруг тебя. Никогда. Никогда впредь. Понимаешь ли ты, что значит никогда?
С тех пор, где бы Маша ни появлялась, вся Москва становилась маленьким Парижем и начинала кружится вокруг неё. Мы в этот момент, на кухне у Иоэльса, и были её воображаемым Парижем. Между тем, два телохранителя продефилировали сквозь клубы дыма к столу, и один из них выставил заледенелую бутылку «Столичной», а другой — все прямо так и ахнули — огромный куль, килограммовый пакет: оттуда в широкую миску посыпались один за другим невероятные по своей экзотике плоды — свежие помидоры! В это чудо природы трудно было поверить — свежие помидоры зимой. Непонятно, откуда они эмигрировали. Помидоры сияли в московском декабре знойной летней алостью инвалютного Марокко или Азербайджана с Центрального рынка. Они выстроились пирамидой в центре стола и своим зеркальным отблеском отражали наши восторженные лица вокруг.
Виктор Иоэльс вынес на огромном блюде первую порцию дымящихся купат. Кожа на них аппетитно лопнула, и плоть с брызгами прорывалась наружу эротическим напором. «Виктор, что это?!» ужаснулись два телохранителя. «Аты-баты, шли купаты!» объявил Курепов голосом конферансье и вонзил свою вилку в шевелящуюся массу. Стол зашумел. Телохранители провозгласили, что серьёзная закуска и водка — некошерная комбинация, убивает эффект выпивки, так что или-или — дозволяется лишь солёный огурец или свежий помидор. Я с энтузиазмом принял эти инструкции, выбрав альтернативу помидора, зная, тем более, как относится Асаркан, орудовавший у сковородки со своей колбасой, относится к купатам. Остальная компания (кроме Иры Янской — она соблюдала диету) была не столь разборчива и в воздухе замелькали вилки с рюмками и купатами. Я успел спасти для Асарканa от капающего жира купат его английский буклет про мюзикл «Оливер!».
Глянцевый английский буклет валялся на столе и был развернут на страничке с иллюстрацией Крукшенка, где Феджин у камина с гигантской вилкой поджаривает сосиски на огромной сковородке. На сковороде, подвешенной на проволоке к полке над очагом, поджаривались на огне сосиски, а наклонившись над ними, стоял с вилкой для гренок очень старый, сморщенный еврей с всклокоченными рыжими волосами,падавшими на его злобное, отталкивающее лицо. Никаких всклоченных рыжих волос у серьёзно лысеющего Асаркана я не заметил, а клеветнически «злобное и отталкивающее лицо» у моего любимого Феджина придумали, искажая оригинал — то есть, лицо Асаркана, — его чудовищные переводчики Кривцова и Ланн.
Оригинальный Асаркан, тем временем, ворожил над чугунной сковородкой — показывал нам как выжаривать кусочки жира из ветчинно-рубленой колбасы. Кружок колбасы получается с дырками, как пулемётный диск. Если поддеть кусок колбасы на вилку, сквозь дырки можно наблюдать окружающую действительность как сквозь объектив фотоаппарата. Асаркан это даже продемонстрировал: поднёс изжаренный кусок колбасы к глазу, как монокль. Он имел в виду, что с подобным куском жаренной колбасы перед глазами не видишь ничего, кроме того, что просвечивает сквозь дырки там, где были кусочки колбасного жира.
«То есть, новую реальность можно увидеть лишь сквозь дыры в прошлом опыте, заслоняющем от нас настоящее», поделился со мной своими мыслями Лев Смирнов. Я охотно согласился, добавив, что подобную же идею про дырки в прошлом для взгляда в будущее можно высказать, имея перед глазами не только кусок асаркановской колбасы, но и скажем, голландский сыр с дырками на столе.
Асаркан поддевал вилкой продырявленные кружки колбасы, и, перед тем как отправить их в рот, весело крутил их на вилке, как тарелки на трости жонглёра в цирке. Все зааплодировали. Сразу становилось ясно, кто здесь верховодит балом. Он знак подаст — и все хлопочут. Он пьёт — все пьют и все кричат. Он засмеётся — все хохочут. Нахмурит брови — все молчат. С каждой рюмкой под красный помидор я чувствовал, как сквозь дыры, образовавшиеся в моём настоящем, я становлюсь свидетелем — ещё не участником — другой жизни, с иным незнакомым мне прошлым из тюрем и лагерей, и с загадочным будущим в Париже шансонов и в Лондоне карманных воришек. Я чувствовал, что это не День зачатия Виктора Михайловича Иоэльса, а день моей собственной инициации.
Я чувствовал так же, как в день приёма в пионеры — до сих пор помню лёгкий палёный запах от алого, как свежий помидор, шёлкового галстука, отглаженного мамой. Я не хочу сказать, что палёный аромат купат из продымленный духовки или жареной колбасы напомнил мне запах пионерского галстука из-под материнского утюга; но ощущение, что я становлюсь частью чего-то более великого, было то же. Чувствовал, что я один из тех, кто выкрадет у постылого серого времени осколок вечности и унесёт его с собой тайком в кармане; я теперь — один из банды карманных воров вечности под предводительством Феджина-Асаркана.
Я пододвинул Льву Смирнову английский буклет про Оливера Твиста с иллюстрацией логова Феджина и сказал, что если Асаркану с его колбасой приставить бороду Иоэльса и нос Яна Кагана, он станет похож на диккенсовского Феджина у камина над сковородкой с сосисками.
«Извиняюсь, но это ошибка переводчика», сообщил мне телохранитель справа по имени Толя, бросив взгляд на иллюстрацию с Феджиным. «В английском оригинале, у Диккенса, он не Феджин, а Фейгин».
«И жарит он не сосиски», сказал его напарник слева по имени Юра. «Он жарит то, что по-английски называют sausage. Это слово может означать обычную ветчинно-рубленую колбасу, ту самую, что у Асаркана на сковородке с дырками».
Разлили ещё по одной. Подумали.
«В данном диккенсовском нарративе», сказал Толя, «это по виду и по форме сарделька. Но по вкусу эта сарделька напоминает мне тюрингский братвюрст».
«Я бы не называл эту сосиску сарделькой», уточнил Юра, «потому что русская сарделька — это по сути дела баварский боквурст».
Опять разлили и подумали.
«Ты, Юра, употребляешь русское слово сосиска», сказал Толя. «Но то, что мы называем сосиской, англичане называют франкфуртер».
«Это зависит от этнографической локации», возразил ему Юра. «То, что англичане называют франкфуртер, немцы называют венскими, viennese».
«О господи», вздохнул Асаркан, отделившись от плиты со сковородкой жареной колбасы. «Знаете, что мне напоминает ваш диалог? Спор Солёного с Чебутыкиным у Чехова. Солёный говорит: черемша вовсе не мясо, а растение вроде нашего лука. Чебутыкин ему: нет-с, ангел мой, чехартма не лук, а жаркое из баранины. Солёный в ответ: а я вам говорю, черемша — лук. Чебутыкин, а я вам говорю, чехартма — баранина. И так минут пять, на сцене это довольно долго: первая пьеса абсурда в истории театра».
«Откровенно говоря, Сашка», подал реплику Макаров, «от черемши, старичок, такой же запах, как от чеснока».
«Что же я буду с тобой спорить», сказал Асаркан, «ты никогда не был на Кавказе и не ел чехартмы. Ешь, лучше, мою колбасу».
«Пробовали ли вы французскую сосиску андуйет? Из кишков и мочевого пузыря — запах непереводимый!» сообщил Толя Макаров.
«Я догадываюсь», не сдавался Юра, «что Фейгин жарит у камина на сковородке. Я пробовал эти сосиджи в Лондоне. Это и есть по вкусу и консистенции — купаты!».
«Что-о-о?!» взвился Асаркан, «только не портите мне моего любимого Диккенса! Купаты? Пусть будут безграмотные сосиски Кравцовой и Ланна, но не купаты!»
«Что ты предлагаешь?» спросил Юра.
«А ничего. Транскрибировать как есть», сказал Асаркан. «Sausage есть сосидж. Мы же говорим рок-энд-ролл и друг друга понимаем. Или фиш-энд-чипс. Вы же оба — синхронные переводчики, можете сами напридумывать кучу примеров».
Оказалось, что я сижу за одним столом не просто с телохранителями нашей Маши, а с великими синхронными переводчиками-международниками: Юрой Хориковым — мужем нашей Маши — и его напарником Толей Розенцвейгом. Маша не участвовала в споре синхронных переводчиков — она кружилась, на этот раз под припев Бреля «мы, фламандцы!» Все выпили за прямую транскрипцию, трансляцию зарубежных голосов и синхронный перевод. Из водочной бутылки выжали последнюю каплю. Тот факт, что водка кончилась, никого не тревожило. Я удивился. Никто не посягнул на цепочку сувенирных бутылок размером с палец на кухонной полке. Это были миниатюрные бутылки бренди, водки и виски: такие бутылочки держат в номерах отелей в холодильниках для гостей. Видимо, те знакомые Иоэльса, которым повезло с поездкой в загранку, привозили эти булылочки Иоэльсу как сувенир.
Оказалось, алкоголь в этом доме не переводится. Под восторженные возгласы Виктор Михайлович вынес трёхлитровую бутыль и через мензурку перепил часть бесцветной жидкости из этого бидона в пустые бутылки из-под водки. Я думал — самогон. От самогона из опилок можно ослепнуть и стать как Фанни Каплан, которая была практически слепая, то есть палила из револьвера по Ленину наугад, попала случайно. Но Иоэльс разливал чистый спирт, высококачественный. Бесплатный. Как шелкограф Иоэльс имел право на регулярное количество спирта ежемесячно для «промывки матриц», трафаретов или чего-то ещё. Спирт поставлялся по бросовым фабричным ценам. Спирт надо разбавлять водой, он нагревается — и надо ждать, сказал Иоэльс, минут тридцать, пока смесь не устоялась.
Но Юра с Толей ждать не привыкли. В тот День зачатия Хориков с Розенцвейгом обучили меня тому, что они называли «русской йогой». Есть две системы внутреннего употребления чистого спирта, объясняли они. Первая: глубокий выдох, опрокидываешь рюмку чистого спирта в горло, большой глоток воды, и вдох. Вторая, кардинально иная система: глубокий вдох, опрокидываешь рюмку чистого спирта, большой глоток воды, и выдыхаешь. Я до этого никогда в жизни не пил неразбавленный спирт. Мне объяснили, что при неправильном заглатывании можно сжечь все внутренности, так что будешь похож на купату со сковороды Виктора Иоэльса.
Я тут же с риском для жизни овладел и той, и другой системой. Насколько я помню, у диккенсовского Фейгина на столе стояли две оловянные кружки, туда наливали джин. Оливер съел свою порцию сосисок, а затем еврей налил ему стакан горячего джина с водой, приказав выпить залпом, потому что стакан нужен другому джентльмену. Оловянных кружек я не заметил, но всем рюмок не хватило — пили стаканами. Я уже не находил существенной разницы и между двумя дыхательными системами этой йоги. С каждой порцией спирта во мне открывались невиданные до этого горизонты. Это был прыжок в космос. Нет, в другое измерение. До этого я понимал лишь, как пройти по внешней и поверхности односторонней ленты Мёбиуса, не пересекая границ. Сейчас я уже свободно двигался внутри по трёхмерной бутылки Клейна из четырёхмерного пространства. Уильям Берроуз, чтобы добиться такого же эффекта, пробирался в те годы сквозь джунгли рек Амазонки и Ориноко, чтобы овладеть тайнами настоя аяуаски и яге. Гораздо проще было сесть на самолёт, прилететь в Москву и отыскать шелкографа Виктора Михайловича Иоэльса. Заглатывание чистого спирта по системе Хорикова — Розенцвейга перенесло бы его в альтернативное состояние сознания и обеспечило бы магический сдвиг мышления гораздо проще и быстрее, чем возня с аяуаской, яге, йогой и бабой Ягой. Асаркан в своё время тоже удивлялся увлечению экзотическими наркотиками; он сказал, что когда он неделями не встаёт с постели, он перестаёт ощущать разницу между реальным советским кошмаром за окном и своим сюрреальным кошмарным сном. Наша шаманка Лена Новик могла бы на собственном опыте продемонстрировать, как алкогольные рецепты выхода в астрал у сибирских шаманов не менее эффективны, чем у амазонских коллег. В этот вечер у Иоэльса мы вербально объездили всю Европу, распивали настой с шаманами Сибири и впадали в транс с йогами Индии, не выходя из кухни. Я ясно видел себя в Риме на каникулах и танцевал танго в Париже. Но не ожидал, что спирт шелкографа перенесёт нас из Сибири шаманов прямо к берегам Африки, и там я тоже буду чувствовать себя как дома: «Consider yourself at home!» — процитировал диккенсовского Фейгина Толя Розенцвейг и Юра снова разлил спирт по сосудам. Мы чокнулись. Мы чокнулись. Чокнулись. Мы с Розенцвейгом и Хориковым распивали на троих в Африке.
«В Анголе спирт тоже чистый, как у Иоэльса, но со странным привкусом», сказал Розенцвейг.
«Согласен. А вот в республике Конго, если помнишь, вкус у спирта отличный, но они чем-то его подкрашивают», сказал Хориков.
«Жаль, что не завернули в Буркина-Фасо», сказал Розенцвейг.
«Мы несколько преувеличили в Габоне», сказал Хориков. «По-моему, тамошний аптекарь подсунул нам вместе спирта аяуаску».
«Про Мадагаскар ничего не помню», cказал Розенберг. «No comment».
«До Мадагаскара мы не добрались», сказал Хориков.
До Мадагаскара они не добрались. Но как они добрались до Африки? Где же начался этот африканский маршрут? Как где? В военкомате. Там и началась их Одиссея. Юра и Толя закончили Институт иностранных языков. Получили диплом. Их вызвали в военкомат, отобрали паспорта и отправили в Африку на советскую военную базу переводчиками. То ли в Мали, то ли в Того, но скорей всего это была Ангола. Или Эфиопия. Так или иначе, на военной базе алкогольный запас был объёмным, но ограниченным. Через месяц не осталось ни капли. Толя с Юрой взяли джип поехали в соседний город. Винного магазина не нашли, но там была аптека. В этой аптеке они купили спирт — весь. И весь через пару недель выпили. Сели в вертолёт и полетели — в другую страну. В аптеку. И ещё одну. Купили там спирт. Весь. Через пару недель скупили спиртовой запас в аптеках ещё одной страны. И ещё одной. Намибия и Замбия, Камерун и Нигерия, Кот-д'Ивуар и Либерия, Мавритания и Тунис, Ливия, Эритрея, Сомали и ниже, ниже по восточному побережью Африки, и через Конго обратно к Западной Африке. Через полгода этих вертолётных странствий в поисках утраченного спирта, цены на этот самый спирт на африканском континенте вырос на сто процентов, что привело к серьёзным финансовым и политическим последствиям во всём мире. За исключением Мадагаскара. До Мадагаскара они с Розенцвейгом так и не добрались.
Я, наконец, вспомнил, что мне в ту ночь надо было из моей Африки добраться до Мнёвников, где жили мои родители. Но это расстояние казалась мне уже совершенно ерундовым. Мой дом — везде. Я все больше и больше убеждался в том, что наконец-то обрёл свой дом и семью здесь и сейчас. Своё племя — высокое племя людей. «От ликующих праздно-болтающих умывающих руки в крови уведи меня в стан умирающих за высокое дело любви». С какой дрожью я глядел на этих великих людей в окружении их учеников и последователей. И я шептал вместе с Достоевским, встретившимся с Белинским: «Какие люди. Какие люди. Вот где люди. Я заслужу, я постараюсь стать такими же, как они, пребуду „верен“. О, как я легкомыслен, и если бы Белинский только узнал, какие есть во мне постыдные вещи. А все говорят, что эти литераторы горды, самолюбивы. Впрочем, этих людей только и есть в России, они одни, только у них есть истина, а истина, добро, правда, всегда побеждают и торжествуют над пороком и злом, мы победим, о, к ним, к ним!»
Всё закрутилось, вместе с перепутанными бобинами и спутанной магнитофонной лентой. За окном на Красную площадь падал снег под аккомпанемент Адамо, Маша в Париже танцевала цыганочку, а Азнавур вместе с Окуджавой восхищался своей мамой. Асаркан требовал запустить на магнитофоне «Оливера!», но Оливер Твист (твист по-английски означает ещё «закрутит», «завертеть») весь был перепутан, его надо было перематывать. Лена снова взялась распутывать магнитофонную ленту, а Асаркан стал крутить кофемолку. Он сделал рационализаторское предложение: зацепить плёнку к ручке кофемолки и таким образом одновременно распутывать плёнку и молоть кофе. Но кофеварка у Иоэльса всё равно не работала, и Асаркан взялся варить кофе в турочке, систематически его помешивая — в ритм музыкальным номерам. Ира Янская сражалась на вязальных спицах с Куреповым — она обучала его фехтованию на рапирах для будущей роли графа Монте Кристо или сразу трёх мушкетёров. Лена Новик подобрала с пола ползущую магнитофонную ленту и накрутила её себе на голову от макушки до плеч — она стала похожа на сибирского шамана, попавшего в джунгли реки Ориноко.
Вадик Паперный вынул из ранца огромный фотоаппарат, сменил объектив и нацелился на всю компанию, чтобы запечатлеть это уникальное упражнение на вдох и выдох. Но Розенцвейг замахал руками:
«Уберите фотоаппарат. Я не хочу быть изувеченным — пардон: увековеченным». Вадик послушно убрал фотоаппарат. Но магнитофон у меня в голове не выключался. Что же я увековечивал? И зачем? Словесную белиберду или просто кружение слов? Лица или же взгляды? Что было в этом танце слов, жестов, улыбок и любопытствующих взглядов, что так заворожила меня? Существует ли что-либо в такие моменты жизни, что стоит запоминать, кроме самого момента? Я буду Гомером, но не для героев, а для таких моментов, когда каждый герой — главный. Нет, я буду тем, кем был Виктор Михайлович Иоэльс для женщин-народоволок, для Доры Бриллиант и Иры Янской, Фанни Каплан и Льва Смирнова, Лены Шумиловой и Герцена с Огарёвым. Мне не нужен фотоаппарат: всё, что я слышу, я вижу. Мне мерещилось, что рядом стоит старьёвщик Георгий Иванович Морено со старым магнитофоном марки «Радиофильм», который выдумал его однофамилец Морено из Вены и записывает всё подряд: что услышит, то и запишет.
Я поднялся из-за стола и направился к вешалке в коридоре. Меня поражала полная трезвость и кристальная ясность моего мышления. Но несмотря на эту ясность, я не мог найти в куче на вешалке своего чёрного драпового пальто. Неожиданно я почувствовал, как нечто тёплое и тяжёлое легло мне на плечи: это Асаркан надел на меня еврейскую медвежью шубу. Так первосвященника облачают в сутану, главного раввина в талес, на визиря возлагают зелёную чалму. Асаркан дал Вадику инструкции проводить моё высочество до остановки троллейбуса.
У Иоэльса в квартире, слева направо: Александр Асаркан, Виктор Иоэльс, Елена Шумилова
* * *
Мы шли и шли, а снег всё падал и падал нам под ноги, как будто пытался просить прощения, невыносимо кружась. Вадик рассказывал, как он познакомился с Асарканом. По-моему, главное в его рассказе было то, что событие это произошло задолго до меня, когда меня ещё не было на горизонте. Падал снег, но в рассказе Вадика дело происходило жарким летом. Вадик шёл со своей школьной подругой Олей по Камергерскому переулку. Лето было такое жаркое, что огромное переднее окно-витрина кафе «Артистическое» было выставлено, и посетители, сидевшие внутри, оказывались как бы сидящими на улице. За ближнем к окну столиком сидел небритый лысеющий человек с пачкой газет и журналов, с недопитыми чашками кофе. Несмотря на жару, человек был в пиджаке и шарфе. Он настолько был похож на фотографию завсегдатая парижского кафе, что Вадик с Олей приостановились. Небритый человек с шарфом поманил их рукой к своему столику. Они вошли в открытую витрину, как в дверь — подоконник был на уровне тротуара. «Только не садитесь очень близко», сказал он, «я простужен» (отсюда шарф). Так состоялось знакомство Вадика и Оли с Асарканом. Я понял, что мои отношения с Асарканом не уникальны — до меня было прошлое, не имеющее отношения к моему настоящему. Как это ни странно, но до моего появления на свет, до моего появления в кругу Асаркана, уже существовал мир, где меня ещё не было. И, судя по всему, меня там никогда не будет: как бы ты ни вникал в жизнь близкого тебе человека, его прошлое — это чужое прошлое, оно никогда не станет твоим. Более того, за тобой по твоему следу пройдут твой путь за пядью пядь другие, кто будет чувствовать так же, как ты сейчас. Но мне мерещился не тот, кто будет потом, а кто возникнет параллельно — такой двойник, повторяющей легко, быстро и бесстыдно твои слова, которые ты с таким трудом разобрал, перевёл на свой язык и выучил наизусть. Я уже придумал имя этому будущему наглецу в моём романе: Володя Обдирный. Не спрашивайте, как и почему.
Вадик довёл меня до остановки и распрощался. Мой троллейбус двигался сквозь снегопад, как будто зависая в воздухе зажжённым фонарём. В моей огромной тёплой шубе я чувствовал себя, будто в коконе: шуба сохраняла тепло взглядов, улыбок, жестов и слов вечера, подогретого весёлым чистым спиртом, и отодвигала снегопад за окном троллейбуса во тьму. Я перестал смотреть в окно — кружащиеся хлопья закручивали мысли в ещё неясном мне направлении. Как Фейгин, I was reviewing the situation. Это были незаконченные мысли в обрывочном разговоре у кухонной плиты, когда Иоэльс жарил купаты, а Асаркан свою колбасу. Как и для моих родителей, для Иоэльса полжизни проходило в борьбе за создание уюта: достать что-нибудь дефицитное, найти пристанище, развести огонь и зажарить этот дефицит, а потом, заливая в желудок огненную воду, почувствовать жар и сладость кланового племенного коллективного счастья, вдвойне радостного, поскольку оно так труднодоступно. Consider yourself at home. В этом были уроки выживания: выживание как самоцель. Радость жизни. В этом было нечто глубоко еврейское, во всей советской системе, под прикрытием лозунгов, изготовленных великими шелкографами идеального будущего.
В уме всплыла фраза Иоэльса, меня удивившая: «Уж эти мне диссиденты!» — его скепсис к политическому классу инакомыслящих. Для него они все — бездельники! Он не любил фронду — безнаказанность в критиканстве. Как Чехов: «А я русских студентов терпеть не могу — лодыри и либеральные щелкопёры, всё бы только шататься да камских раков и пиво по портерным жрать». Иоэльс, как и мой двоюродный брат Лёня Глезеров, был трудягой. Мой кузен был одновременно фехтовальщиком. В нём была лёгкость, танцующая упругость. Но дело он имел всю жизнь с тяжестью — собственного большого тела, чувства неясной вины, готовности помогать друзьям в устройстве их быта. То есть, перевозить кого-то с места на место, с дачи в город, из центра в новостройку. Это был труд перемещения одних тяжёлых вещей и громоздких чувств на место других. Иоэльс тоже всегда грузил чьи-то вещи и чувства, переставлял мебель в квартире, стоял в очередях, доставал продукты, покупал один предмет и обменивал его на другой — но не так, как это делает предприимчивый капиталист, а ради устройства жизни его близких друзей, чьи политические взгляды и жизненные позиции он очень часто презирал, но в споры по этому поводу никогда не вступал. Он судил людей по иному критерию. «Человек не определяется ни своими мыслями, ни словами и даже не своими действиями», считал Асаркан. Ответ Иоэльса был прост: человек — это долг и работа.
Работа, долг и состояние радости, что ты ещё жив — и в концентрационном лагере, и в пионерлагере, всё как в армии, как в детприёмнике НКВД, как за стеной у опекунов, и мама никогда не придёт. Отца Асаркана, бундовца, торговавшего селёдкой от Баку до Махачкалы, расстреляли. От полковника, который арестовывал отца Иоэльса, пахло хорошим коньяком. В этом звучала невольная нотка уважения. Он был в отглаженной военной форме и от него пахло хорошим коньяком. Полковник выполнял свой долг. Может быть, даже верил, что арестовывал врага народа. Его, скорей всего, за эту веру через пару лет самого арестовали — и расстреляли -—то есть, ни за что, нечего строить из себя полковника, от которого пахнет хорошим коньяком. Но он честно выполнял свою работу. Сама идея работы важней её цели.
Я слышу, как этот естественный ход его мысли обрывает окрик Асаркана: «Виктор, ну что ты, ей богу, несёшь! Ты знаешь, чьи слова ты повторяешь? Arbeit macht frei». Для Асаркана любая работа была подневольной. Я видел его в тёмном подвальном коридоре «Недели» у окошка кассы, где выплачивали гонорары, единственный освещённый кусок в мрачном туннеле. Из этого окошка могли выплачивать гонорары, а могли выдавать лагерную баланду. Никакой разницы, где ты работаешь, сказал он: в советской газете или на лесоповале — на лесоповале он бы умер раньше. Советская власть — это исправительно-трудовой лагерь.
Еврейская шуба пропахла дымом купат и ветчинно-рубленым чадом. Или это был дым Второй мировой — враги сожгли родную хату? Или пламенная память о дыме крематориев Освенцима? В моей семье никого не арестовывали и не расстреливали — ни родителей, ни дедов, ни прадедов. Ссылали только меня — каждое лето в пионерский лагерь. Самый страшный из них был при шахтёрском городке Бобрик-Донской. Там были жуткие палаты — бараки, каждый барак — человек на двадцать, там было всегда полутемно из-за узости окон под самой крышей, и на серых одеялах можно было прочесть короткое слово «ноги». Я там всё время ждал маму — она приносила мне печенье, яблоко и в промасленной бумаге ветчинно-рубленую колбасу. Но очень часто она пропускала дни родительских свиданий из-за приступа астмы. Отец не мог её заменить в будние дни, потому что был в Москве на работе. Сейчас я не уверен, тосковал ли я больше по визиту мамы или по колбасе, которую она приносила. Но чистый спирт лучше закусывать свежим помидором, а не жареной ветчинно-рубленой колбасой, откуда вывалились жирные кружочки. Я вижу, как они падают с неба из клубящихся облаков в виде снега. А под ледяным покровом Москвы-реки течёт спирт, разведённый водой в правильной пропорции. Я понимал, что засыпаю, но, благодаря непобедимому чувству долга, нашёл в себе силы подняться и выйти из автобуса на повороте Хорошёвского шоссе.
Моя мощная воля и незамутнённый ум вели меня к дому родителей через заснеженный квартал новостройки. Родители опять смертельно разругались, были на грани развода, и мама по телефону требовала моего присутствия. Медвежья еврейская шуба изменяла мой статус в моих собственных глазах — в этой шубе я чувствовал себя третейским судьёй. Мой путь от автобусной остановки лежал через снежные поля мимо белых одноэтажек. Они как будто плыли в кружении снега как полярные айсберги. Я был Челюскиным или Амундсеном, была ли это Арктика или Антарктика не имело ровно никакого значения. Мне важно было добраться до подъезда к домашнему очагу. Сквозь снежную взвесь я уже различал знакомый подъезд. Я еле держался на ногах. Медвежья шуба с чужого плеча — Сталина, Михоэлса или агента НКВД — с каждым шагом соблазняла меня рухнуть вместе с ней в снег. Мне страшно хотелось прислониться хотя бы на мгновение всем телом к горячей батарее.
Я, наконец, распахнул дверь подъезда, и в лицо повеяло желанным жаром. Надо позвонить маме, сказать, что я задерживаюсь, но всего на несколько минут, просто согреть руки. Но телефонной будки рядом нет, советские жетоны кончились, потому что я был уже в Риме, в Ватикане, где Асаркан по секрету решил показать мне коллекцию своих колбасных кругов с дырками из-под жира, вроде телефонного диска: он наклеил к этим дыркам номера на бумажных кружочках и в результате у него получилась целая телефонная книжка в виде нарезанной колбасы. Я нашёл в ней твой телефон. Я звоню тебе и ты тут же приходишь, раздеваешься и ложишься голая рядом, под огромной еврейской шубой. Мы любим друг друга и летаем в вертолёте над Африкой.
Я проснулся на рассвете у батареи в чужом подъезде. Я не преодолел конечную дистанцию. Мои родители жили в крайнем подъезде. Я по ошибке завернул в средний и рухнул у батареи в спасительной еврейской шубе. Один без тебя. Tu ne viendras pas ce soir.
Демагог — журнал о независимой культуре.
Мы берём интервью у андеграундных режиссёров, выпускаем рецензии на главные книги независимых издательств, рассказываем о новостях культуры, репрессиях, цензуре и релизах, публикуем аналитические материалы о прошлом, настоящем и будущем.
Вы можете помочь рассказывать больше и чаще настоящей живой культуре, подключив ежемесячное пожертвование на Boosty или Patreon. Помните, что Демагог — свободный журнал для свободных людей. Мы зависим только от вас!