Трудно восстановить в памяти детали обстановки в чужом доме, мебель, картины, даже расположение комнат, — если только ты не полицейский следователь. Но у меня, как у Каштанки, хорошая память на домашние запахи. Я помню запах дерева и книг в доме Синявских в просторных комнатах со светлыми стенами, проход в столовую с кухней, и сквозь заднюю приоткрытую дверь виден кусок сада. Точно такой же запах (вместе с запахом яблок) был в доме моего деда, когда он работал сельским врачом в городке недалеко от Москвы. Тут у Синявских в обстановке и атмосфере большого дома всегда был порядок — то есть не было бытового хаоса, но не было и мещанской зализанности душноватого уюта. Книги были частью домашнего быта. Я чувствовал себя в этом доме на месте. Я не помню, стоял ли типографский пресс в подвале дома — то есть, было ли в этой типографии буквально нечто подпольное? В помещение со стеллажами рукописей, наборной машиной и столом, где вручную по тем временам выклеивались листы гранок, надо было шагнуть по ступеням — это была другая часть этажа. Не уверен, сколько было там ступеней — одна, две или четыре? — но хорошо помню, как летом, вычитывая гранки, я слышал стрекот наборной машины и одновременно щебетание птиц в саду.
В доме царил принцип самообслуживания: если голодный — открой холодильник, свари яйцо; хочешь чаю — поставь на плиту чайник, вымой за собой тарелку, выправь рукопись, помоги сделать набор, забери тираж. Создавалось ощущение, что ты был полноправным участником издания книги. Это было царство самиздата. Но присутствовала и невидимая руки хозяйки: оставшись однажды ночевать у Синявских, я обнаружил утром на стуле рядом с постелью не только свежее полотенце, но и новую зубную щетку, бритву и мыльную пену для бритья.
Дом Синявских в пригороде Парижа Фонтенэ-о-Роз был расположен на улице филолога и этнографа Бориса Вильде: его семья из Санкт Петербурга бежала от большевиков в Эстонию. Оттуда Борис Вильде уехал учиться в Германию, но как противник нацизма вынужден был перебраться во Францию, где учился в Сорбонне. Этот в своём роде прирождённый инакомыслящий, диссидент и борец за права человека своей эпохи, был расстрелян нацистами как участник французского Сопротивления. Утверждали, что дом, где поселились Синявские, принадлежал когда-то французскому классику голландского происхождения Жорису Карлу Гюисмансу (1948–1907). Герой его легендарного романа À rebours (то есть, «против шерсти» или «вопреки») — эстетствующий декадент дез Эссент — посвящает свою жизнь культивированию изощрённых эзотерических и экзотических пристрастий — на грани извращённости — в литературе, в искусстве и в личных отношениях. Сейчас извращённость декадентских вкусов героя Гюисманса кажется несколько наивной, и тем не менее его роман вдохновил Оскара Уайльда на создание образа Дориана Грея. Гюисманс оставался при этом другом реалиста Эмиля Золя. Это была эпоха показательного суда над якобы изменником родины, французским офицером, евреем Дрейфусом.
Я не знаю, насколько эти энциклопедические факты повлияли на Синявских при выборе дома, но с таким темпераментом мышления, как у Андрея Донатовича вкупе с Марией Васильевной, всё вокруг обретало значимость, само по себе становилось символом. Меня увлекала идея призрака Гюисманса, первого президента Гонкуровской премии, бродящего по комнатам русского писателя в изгнании. Абрам Терц, конечно же, не Дориан Грей и не Дрейфус, но контраст между стилем жизни карманного вора Абрашки Терца и респектабельного литературоведа Синявского столь же радикален, что и у героя романа Гюисманса в контрасте с личностью автора. Эстет Гюисманс большую часть жизни проработал чиновником — во французском Министерстве внутренних дел. Открывая дверь каждой комнаты своего дома, его герой (вместе с автором) попадал в иную реальность. И даже в несколько обветшалом философствовании Гюисманса, что жизнь диктуется искусством (а не наоборот), я слышу эхо афоризма Синявского: «У меня с советской властью вышли в основном эстетические разногласия».
Эти слова воспринимаются сейчас читательской публикой чуть ли не как политический манифест Синявского-эстета: эстетическая форма, мол, важнее идеологического содержания. Глупости, конечно. Речь шла о буквальном отказе Синявского от соцреализма — его эпохи — как единственного дозволенного стиля прозы: «Если бы мне, допустим, предложили описывать обычную жизнь в обычной реалистической манере, я вообще отказался бы от писательства… В итоге Абрам Терц — это диссидент главным образом по своему стилистическому признаку». Синявский видел в соцреализме идеальный язык тоталитаризма. Пародийным стилем тотального супер-соцреализма, как будто в подражание будущему Владимиру Сорокину, написана повесть Абрама Терца «Суд идёт»:
— Знаешь что, бабушка, — сказал он счастливым, сырым голосом,— я пришёл к выводу: нам только одно теперь может помочь — мировая революция. Ты как считаешь — мировая революция будет?
— Ну разве можно в этом сомневаться? Конечно, будет! Давай-ка я тебе поесть разогрею,— сказала бабушка.
Это пародия на соцреализм — литературный соц-арт. Я думаю, свидетельством моей идейной близости с Синявскими была публикация в «Синтаксисе» моего эссе «Соц-Арт», манифеста-стенограммы моих разговоров с Комаром и Меламидом в начале семидесятых, когда никто ещё не был уверен даже в названии этого движения. В этой первой публикации о соц-арте я утверждал, что советские лозунги и плакаты, советская иконография, партийные ритуалы, вообще вся советская культура и идеология — это не фальшивая картонная государственная пропаганда, а уже давно неотъемлемая часть советского сознания. Лишь годами позже до меня дошло, что идея «религиозности» советской культуры — всего того, чего не принимали ни гуманисты из диссидентских кругов, ни Солженицын с его антисоветской церковностью, ни белые эмигранты эпохи большевизма, — была центральной мыслью и лучших эссе Синявского, особенно в парижский период. «Да партия у нас разве партия, а не собрание попов-агитаторов? Да и ЦК разве ЦК, а не Синод? Да и армия разве армия, а не полчище крестоносцев? Да и КГБ разве КГБ, а не святая инквизиция?»
Религиозная философия и мистические учения стран и народов чередуются в романе Гюисманса вместе с героем, передвигающимся из комнаты в комнату; одна зала у него — это мир Вавилона, другая — Древняя Греция. Или Индия? Третья… чего в этом доме только нет, но в первую очередь — размышления декадентствующего эстета о чувственных аспектах бытия и искусства. Он едва выбирается из дома. Решив нанести визит в Лондон — к Оскару Уайльду? — герой добирается до вокзала, заходит в английский ресторан и, отобедав, решает, что ментально он уже побывал в Лондоне и может спокойно вернуться к себе домой, в Фонтенэ-о-Роз.
Я запомнил этот эпизод, потому что моё первое знакомство с Парижем, куда я прибыл из Лондона, состоялось в брассери Gare du Nord прямо напротив выхода из вокзала. После дюжины устриц с бутылкой шабли в этом сугубо парижском заведении можно было спокойно возвращаться в Лондон. Из Лондона я обычно вёз для Марии Васильевны её любимое английское мыло Pear — c уникальным запахом: это была смесь розмарина и лаванды с примесью (как указывала бирка) тимьяна, то есть чабреца; для Синявского я привозил бутылку коньяка Hennessy. А для них обоих — сплетни из Лондона. Я появлялся в Париже как лондонский денди — и действительно: я был одет иначе, чем французы, пил крепкий чай, добавляя по-английски молоко и ходил с зонтиком. Однажды за завтраком цепкий взгляд Марии Васильевны заметил, что я не разбиваю сверху скорлупу вареного яйца, а аккуратно срезаю верхушку. Этому я научился в детстве у дедушки, который провёл юность как студент Кёнигсберга и Берлина. Но Розанова решила, что этому трюку меня научили англичане, и стала уважать меня за цивилизованность. Я тогда ещё слабо разбирался и в английской литературе, и в политике, но читал газету Times, знал разные сорта эля и виски и сочинял театральные рецензии для Би-би-си. Сотрудничество с английской радиостанцией создавало иллюзию, что русские лондонцы не погрязли в интригах эмигрантских газет, что у нас есть доступ к свободной прессе. Вечером в мой первый же визит в Фонтенэ-о-Роз мы отправились в шашлычную «на уголок» и там под коньяк я пересказывал свои первые комические истории про лондонскую жизнь, про принцип двухэтажного сознания лондонских автобусов и про левостороннее движение. Мы сплетничали об их друзьях. Следует ли, как это делает Игорь Наумович Голомшток, обличать Александра Моисеевича Пятигорского как предателя общего дела за его пассивность в отношении эмигрантских интриг против Синявского — или же Пятигорский имеет право уклоняться от политического активизма как буддист? Я чувствовал, что Синявскому нравится эта интонация весёлого абсурдизма в описании новой жизни глазами иностранца.
Я приехал в Париж как автор, подписавший контракт с крупным парижском издательством на французский перевод моего первого романа. Я воображал, что веду жизнь британского экспата в Париже — общался в компании своих французских переводчиков и пил шабли с устрицами в брассери La Coupole с главой моего парижского издательства Иваном Набоковым (кузеном В. В. Набокова). Случайно ли или этого следовало ожидать, но то же издательство Albin Michel публиковало и переводы книг Синявского. А редактор русской серии этого издательства Люся Катала, родом из Москвы, была замужем за Жаном Катала, бывшим сотрудником французского посольства в Москве. В юности убеждённый коммунист, он работал, видимо, на все разведки мира, отсидел во французской и советской тюрьмах, писал антикапиталистические памфлеты, долго жил в Москве, но в конце концов, состарившись и выйдя на пенсию, раскаялся и поселился в Париже как переводчик русской литературы с бывшей репутацией «агента Кремля» или двойного агента, авантюрности которого, я думаю, позавидовал бы карманник из Одессы Абрам Терц. Эти параллели в судьбах реальных людей и выдуманных персонажей не прошли, я уверен, незамеченными для Синявского.
Когда мы вспоминаем о человеке, мы его пересочиняем. Тут трудно не соврать: не исказив — не вспомнишь. Я уехал из СССР с потерей гражданства в Израиль в 1975 году и успел до этого познакомиться — в московской квартире театроведа Иры Уваровой — с Юлием Даниэлем. Он был весёлый, доброжелательный, открытый человек. Но фигура его содельника Андрея Синявского (с мистическим двойником Абрамом Терцем) оставалась в моём воображении загадкой. Наслушавшись разоблачений, сплетен, пародий и самопородий о двурушничестве и авантюризме Синявского-Терца, я ожидал увидеть в Париже импозантного, в духе Бакунина, анархиста-эксцентрика. Меня же встретил на улице Бориса Вильде человек в ковбойке, в полотняном пиджаке; к седой бороде надо было бы добавить трубку и старую соломенную шляпу — и получился бы садовник. Но этот садовник задавал конкретные вопросы, охотно смеялся и сам рассказывал занимательные истории, (отрепетированные, я думаю, как у всякого писателя, заранее, в уме). Синявский был старше меня на двадцать лет. Исходя из личного опыта духовной безотцовщины, я могу сказать, что меня всегда привлекали старшие собеседники, с идеями о двойственности, амбивалентности человеческой природы, с темпераментом, не внушающим в общении страх и трепет своим авторитетом, духовным старшинством. В своей прозе, как и в своих политических высказываниях, Синявский демонстративно шёл на снижение темы, предпочитал всегда становиться на позицию антигероя.
Лёгким был всегда и разговор с Синявским — если судить, во всяком случае, по нашему не слишком частому дружескому общению лицом к лицу — пару раз в год, когда я приезжал в Париж. Но когда речь заходила о существенных для Синявского идеологических нюансах, привычная интонация беспечного собеседника вдруг отбрасывалась, он вскидывал голову и цитировал с ужасом: «„Как легко мне верить в Тебя… На хребте славы земной…“ Это что же он несёт? Это кто обращается к Богу — на хребте славы земной? На хребте?! Это же Сатана, это же утверждение сатанинского земного владычества!» — повторял Синявский с несколько ошалевшим видом от этой ереси. Это была цитата, конечно же, из Солженицына. Во всей многолетней саге его конфронтации с Солженицыным он настаивал на одной — сейчас очевидной — мысли: Солженицын борется с авторитарностью авторитарными методами; его речь — это речь авторитарного человека, который всех поучает и требует, чтобы все жили согласно его моральным доктринам. «Люди ищут перед кем бы преклониться и „чтобы непременно все вместе“, ищут „общности преклонения“ перед каким-то авторитетом, которому они и отдают свою свободу». Это были пророческие слова Синявского, предвидящие то, что произошло в России после развала советской системы, с окончанием Перестройки. Тяжело смотреть сейчас на фотографии Солженицына, принимающего у себя в библиотеке, в своем рабочем кабинете — святая святых писателя — полковника КГБ как родного гостя. Согласно логике Синявского, подобная трансформация Солженицына была предсказуемой. Именно в тяге к доктринёрству и коллективному единству Синявский усматривал катастрофические черты российской истории. Спасение Синявский видел в одном: «Если мы еретики, то ересей должно быть много».
В доме на улице Бориса Вильде в парижском пригороде я увидел вовсе не словесного манипулятора с театральными жестами, а борца сопротивления — личного сопротивления конформизму, коллективной солидарности. Эмигранты Третьей волны оказались в Европе, когда реальные последствия тотальных идей советского коммунизма стали очевидны даже для крайне левых кругов интеллигенции. Наши европейские, британские, американские друзья — большинство из них были левого уклона — искали в опыте России, в нашем опыте, новые формы свободы от диктатуры и авторитарности. Угроза диктатуры — авторитаризма и фашизма — присутствовала для них во Франции не как отжившая идеология однопартийной системы, вроде КПСС, а в разных формах общественного конформизма. В этом разговоре об альтернативных поисках свободы Свинявский, с моей точки зрения, наиболее радикален: одержимость масс единой идеей, духовное рабство, закрепощённость, начинается не с указов начальства свыше, а навязывается нами самими, нашими малыми формами коллективизма и конформизма. Легко ходить по улицам и выкрикивать лозунги протеста против правительства; гораздо трудней не согласиться с мнением большинства друзей в своём кругу, своих недавних единомышленников. Сегодня, когда спутались дорожные указатели и идейные догматы, когда правда всегда своя, а власть непременно в чужих руках, когда все «наши» — борцы за справедливость, а все «не-наши» — нацисты, мы понимаем, что Синявский предлагал судить о человеке не по его идеологической позиции, а по тому, насколько твоему собеседнику чужды фальшивые интонации, изломанные и лживые жесты — это более верный критерий истинности в общении. Это была европейская мысль, и Синявский был в этом смысле европейцем даже в советском исправительно-трудовом лагере. Уже тогда он как будто смотрел на Россию другим взглядом — не как все, в другой перспективе, как будто из своего парижского опыта.
В ту эпоху, в годы холодной войны — войны идеологий — литература считалась оружием. Литературу финансировали правительственные круги или запрещали её, за литераторов сражались или их уничтожали. В кругах российской эмиграции шла война, и Синявский, объявленный «агентом Кремля в эмиграции», чувствовал себя как попавший в окружение враг. Тогда ещё не была вскрыта служебная переписка органов, из которой следовало, что компрометация Синявского как «агента влияния КГБ» среди диссидентов-эмигрантов была основной задачей КГБ при его отъезде на Запад. В конце семидесятых Синявский стал ощущать совершенно новое для себя состояние изоляции — такого не было ни в городском общении советской Москвы, ни в лагерной общаге. Его пресловутое риторическое обращение к родине «Россия-Мать, Россия-Сука» цитировалось как каиновая печать русофоба. В ответ на агрессивную враждебность к нему в кругах, близких к просолженицынскому «Континенту», Синявский высказался напрямую: «В эмиграции я начал понимать, что я не только враг Советской власти, но я вообще враг. Враг как таковой. Метафизически, изначально. Не то чтобы я сперва был кому-то другом, а потом стал врагом. Я вообще никому не друг, а только враг». Синявский в тот период стал чувствовать себя как его же собственный герой — инопланетянин Пхенц.
Это новое негативное ощущение поразительным образом создавало и новое поле энергии — энергию иронической злости в его прозе. Стихи могут возникать из какого угодно сора, но для этого надо быть поэтом, превращающим сор в стихи. Во время одного из визитов Синявского в Иерусалим, я присутствовал (в качестве переводчика — другого не нашлось) во время неформальной беседы Синявского с американским прозаиком Джоном Апдайком. Зашла речь о специфике советской цензуры, и Синявский высказал мысль, что цензурные ограничения создают новую стилистику подтекста, обогащая литературу. На это Апдайк заметил, что пока не наблюдается особого расцвета литературы среди африканских диктатур, несмотря на явные цензурные препоны тамошних режимов. Мысль Синявского заключалась однако в том, что литература возникает несмотря ни на какие препятствия. Нашумевший в Европе «Голос из хора» говорил не об ужасах лагерей и тюрем, а о том, как можно свободно мыслить в самом тюремном ужасе. Этот феномен писательского темперамента он всегда приветствовал: «Писателю — ему что? Ему море по колено, он сидит себе спокойно в тюрьме, в сумасшедшем доме, и радуется: сюжет!» Не обстоятельства, какими бы мрачными они ни были, а литературный дар порождает новый стиль. Даже в Африке — как это произошло с «Сердцем тьмы» у Конрада. Как это произошло у Синявского с «Голосом из хора», родившимся из подцензурных писем жене из лагеря.
Пресловутая расщеплённость личности Синявского на респектабельного профессора-литературоведа и карманного вора-авантюриста вроде бы закончилась в лагере: Андрей Синявский и Абрам Терц слились в одно лицо — лицо советского заключённого, одного из общего хора, но со своим голосом. Однако в связи с расколом и интригами в эмигрантских кругах, произошла очередная реинкарнация Абрашки Терца, он снова возник из тёмных переулков сознания Синявского. Пародируя своих обвинителей, он заговорил о двуличности своей природы, двойном дне, маске уголовника и жулика Терца. Он косил. Обыгрывался даже его астигматизм, его косоглазие. Синявский «косил» — обманывал, уклонялся, выдавал себя за другого — это было залогом, что в нём жило действительно два человека. «Один глаз — в Арзамас, а другой — на Кавказ». В своих разговорах и в эссеистике он полусерьёзно задавался вопросом: Синявской ли придумал Абрама Терца или же Терц придумал Синявского? Упоминали доктора Джейкила и мистера Хайда. Конечно же, маска Абрама Терца иногда возникала — чаще всего в комических ситуациях. Однажды во время застолья, когда Мария Васильевна отошла к кухонной плите и повернулась к нам спиной, Синявский хитро глянул на меня, по-терцовски, и указал на пустую рюмку — подлить из бутылки коньяка, пока супруга, следящая за трезвостью авторов, не смотрит.
Но никакого раздвоения личности тут, естественно, не было и в помине. Абрам Терц был не более, чем литературным псевдонимом. Для литературной игры в двойника был необходим отточенный стиль цельного человека. Чтобы исполнять роль уголовника на театральных подмостках нужна актёрская дисциплина — малейшая фальшивая деталь разрушает иллюзию. Рабочей дисциплине Синявского можно было лишь позавидовать. Я никогда не присутствовал на лекциях Синявского о русской литературе в Сорбонне, но если судить по нескольким его выступлениям в Лондоне, каждая лекция была законченным эссе, заученным наизусть — он никогда не читал тексты по бумажке. На профессорскую зарплату Синявского изначально и издавался «Синтаксис».
В доме на улице Вильде я не чувствовал никакого депрессивного духа изгнанничества. Тут крутилась масса народу, кардинально различных взглядов и темпераментов. Я общался здесь пару раз с элегантным, осторожным и изысканно вежливым Эдиком Лимоновым; и скрывался в других комнатах от общения, скажем, с меланхоличным философом-политологом Петром Егидисом, автором диссертации на тему «Проблема смысла жизни и её решение в марксистской этике»; приезжали и останавливались в доме друзья Синявских со всего мира, среди них старые добрые знакомые, с которыми приятно было вспомнить прошлое. Но Синявский и Розанова явно хотели знать, ощущать, что происходит вне их круга, среди другого поколения — в нарастающем шуме третьей волны. Синявскому нужны были новые собеседники, нового поколения, в новых обстоятельствах — другого языка, обычаев и лиц; те, кто жаждал мировой революции стиля, кто нетерпеливо и нетерпимо относился к закостеневшей стилистике не только китов советского реализма при союзе писателей, но и их антисоветских двойников в рядах эмиграции.
В какой степени мой приход в журнал «Синтаксис» — то есть, в дом Синявского — был неизбежен? В эпоху моей юности шестидесятых–семидесятых годов мои старшие друзья и наставники — Павел Улитин и Александр Асаркан — инстинктивно чуждались двух языковых культур — мёртвого, но вездесущего советского официоза и диссидентского фрондёрства, которое постепенно стало зеркальным отражением официальной советской идеологии. В моём кругу полусознательно создавался своего рода третий язык — язык личного разговорного общения. Именно в «Синтаксис» пришли те авторы, кто пытался создать литературу, уходящую от взаимной зеркальности двух вербальных монстров-близнецов — официоза и диссидентства в кругах эмиграции. Эта «зеркальность» повторяется в России снова и снова, из эпохи в эпоху: в наши дни уголовно-гебистский жаргон нынешней российской верхушки стал своим в речевой стилистике московской интеллектуальной элиты эпохи нулевых.
Невыносимость российской жизни для Синявского (как и для Пушкина в его интерпретации) заключалась прежде всего в её полной депрессивной предсказуемости. Российский бунт и пьянство, драки и танцы, громкий смех и объятия друзей — всё это лишь видимость анархии. Люди ведут себя предсказуемо — одни сознательно, следуя инструкциям, другие инстинктивно, из-за страха. «…И какая может быть самостоятельность у человека, когда всё учтено? Встать! — встаю. Ляг! — ложусь. Не хочется ложиться, а ложусь. Потому что закон, историческая неизбежность. Как ни вертись, всё равно в конечном счёте лечь придётся… Одних расстреляют бактериями, других — сосульками. Третьих — при попытке к бегству. Каждому — своё. Между нами говоря, мы все притворённые…». Я цитирую «Гололедицу» Абрама Терца.
Я впервые прочёл повесть ещё в Иерусалиме, после встречи с Марией Васильевной Розановой. Я заинтересовал её, скорей всего, своей скандальной репутацией — вслед за публикацией моей первой повести «Извещение», когда в местной прессе на меня стали наклеивать ярлыки антисиониста и порнографа. («Язык литературы, если к нему присмотреться внимательнее, — это язык непристойностей», мог бы я процитировать Синявского.) «Гололедица» поразила меня своей логической законченностью, чуть не математической элегантностью замысла. Биографическое настоящее Синявского и пророческое видение героя смешиваются в этой прозе, как снег и грязь во время оттепели. Повесть написана в 1961 году, Хрущёв ещё у власти, но автору уже видится конец оттепели и начало брежневских заморозков в будущем. Герой сидит на лавочке московского бульвара и наблюдает, как начинают примерзать лужи. На улицах скользко и каждый шаг грозит падением. Сознание героя в полуобморочном состоянии проваливается в доисторическое сталинское прошлое, с ледниками и мамонтами, чтобы вынырнуть в серенькое депрессивное настоящее и случайно обнаружить в себе способность предсказывать будущее. Всем нам грозит катастрофа. Ледниковый период советской власти возвращается. С крыш свисают растущие сосульки. Герой знает, что личная катастрофа неизбежна — его любимую шарахнет насмерть тяжёлой сосулькой, которая упадёт с крыши одного из московских домов. Он, как может, пытается предотвратить эту катастрофу, но все его планы рушатся: его забирают на Лубянку — его дар пророчества будет служить народу — для выработки всемирной тактики и стратегии советского коммунизма. «Австралию не отдадим!» стучит кулаком по столу полковник КГБ, выслушивая пророчества о будущем разделе мира, в то время как у героя на уме лишь гигантская сосулька в Большом Гнездниковском переулке.
Обыгрывает ли автор свой опыт объекта гебистского шантажа в истории его дружбы с однокурсницей на филфаке, дочерью французского военного атташе в Москве? Именно она стала передавать рукописи Абрама Терца европейским издательствам. Над всем этим нависает предчувствие катастрофы, всеобщего оледенения душ. Как бы ни старался герой изменить сюжетный ход событий, предсказание сбывается: любимая женщина гибнет под упавшей сосулькой в том самом переулке, в предсказанный день и час. В тот же момент герой теряет свой дар прорицателя. Смерть ли это или освобождение от проклятия предсказуемости каждого шага в жизни? Через пару лет после публикации своего пророчества Синявский был арестован.
Мы, люди ординарные, узнаём все события в жизни другого человека, когда человек умер. Прорицатель — тот, кто способен предсказывать судьбу других, видит их жизнь целиком — от зачатия до смерти. То есть, он видит их уже умершими. В мире предопределённости, где события неизбежны, становятся важны не наши действия, а наши интенции, мотивы, эмоции и рефлексии в связи с тем или иным предсказуемым событием, — наш «внутренний мир». Это полное отделение души от тела, то есть смерть. Герой «Гололедицы» — и, очевидно, сам Синявский того периода — ощущает предсказуемую жизнь советских людей как мир ходячих мёртвых, этот мир — мертвецкая, и творчество здесь — это записки из мёртвого дома.
Сейчас, через шестьдесят лет после публикации этой повести, вдвойне поражаешься, насколько эта история — в жанре воспоминания, мемуара, отчёта, предупреждения? — звучит как пророчество Синявского о самом себе. Эта история читается как признание в ещё несовершенном преступлении. Уже зная, где он собирается публиковать свои «фантастические повести», выстраивал ли Синявский свою судьбу, сочиняя эту фантасмагорию, или же творил через слово то, что было предрешено ему судьбой? Обречён ли он был — литературовед-филолог, пастернаковед, — стать подпольным деятелем, пройти следствие и тюрьму, лагерь и лишение прав, и закончить изгнанием? Обречён ли был Синявский стать Абрамом Терцем?
Главный мотив «Гололедицы» — попытка героя уйти от предсказуемости собственной жизни — была мне и моему кругу друзей в Лондоне, крайне близка. В первые годы в Англии, на предсказуемый вопрос лондонцев, почему я уехал из России (как будто они сами не знали), я стал отвечать: я не хотел повторять судьбу ни своих родителей, ни своих литературных менторов и наставников, ни удел политических активистов-диссидентов. Я полагал, что уехал навсегда из Советского Союза, из России, чтобы стать иностранцем — иностранцем в первую очередь по отношению к самому себе. Я хотел заговорить с самим с собой на другом языке. Этот язык — это мышление — надо было открыть.Синявский — его литература — был открытием, выходом из тупика.
Как сходятся люди, как находят друг друга? Мы надеемся, что сможем разгадать загадочный клубок событий нашей жизни, когда замечаем общность нашей судьбы с судьбой другого человека. Чужой опыт прочитывается для нас как подстрочник, как подсказка в школе, или как шифр, как закодированный образ, который требуется расшифровать. Точно так же автор относится к своему герою: герой может сказать то, что автор постеснялся бы высказать в приличном обществе. К такому человеку нас тянет. Мы ищем повода для такой встречи. Литература — это такой повод. Ты читаешь и чувствуешь: именно так надо относиться к происходящему. Пока вдруг герой не совершает некий шаг в своей жизни, для тебя совершенно неожиданный, непредсказуемый. И ты понимаешь, что тебе есть о чём поговорить с автором. Именно в этом была для меня загадочная притягательность судьбы Синявского — он постоянно менялся со своим героем, трансформировался, переоткрывал самого себя и при этом оставался самим собой. Он был литературно непредсказуем. Могу ли я с уверенностью сказать, что моя встреча с Синявским была предопределена? Мы, мол, не могли не встретиться? Могу лишь сказать, что я искал встречи с человеком именно такого темперамента и стиля мышления. А поскольку Синявский уникален и неповторим, то моя встреча именно с Синявским была неизбежной.
Когда из Парижа стали приходить вести о роковом инфаркте и неизлечимой болезни, я отправился на улицу Бориса Вильде. Андрей Донатович был уже в тяжёлом состоянии и с трудом говорил. Я пробовал шутить: «Синявский — мнимый больной, проверяет на верность друзей и врагов». Он нашёл в себе силы улыбнуться.
Если бы Синявского в русской литературе не было, его надо было бы придумать.