1

Я понял, что сюжетная линия чужой шубы соединилась у меня с поиском магнитофонной ленты через шелкографию. Если бы я писал роман, я бы ввёл в изложение событий следователя уголовного розыска или, ещё лучше, прямо из органов. В своём отчёте начальству он приводил бы в порядок моё хаотическое повествование: подчёркивал бы параллели в мотивировках, разгадывал бы символизм повторяющихся мотивов, указывал бы на сюжетные связи разных эпизодов и рассеянных по тексту ключевых деталей — то есть находил бы логику нелогичных поступков в моей жизни, разоблачал бы клеветническую интерпретацию мной — как автора романа — реплик и жестов реальных людей, прототипов моих героев. Собственно, этим всегда и занимались, по сути, органы безопасности, как повторял Асаркан: рисовали круги — кто как и зачем друг с другом общался. Нашему существованию КГБ придавало смысл. Если бы я не отправился возвращать еврейскую шубу Иоэльсу, то не познакомился бы с Ирой Уваровой. 

Дело было так. Я добрался до дверей Иоэльса, чтобы вернуть ему медвежью еврейскую шубу. Звонок не работал. Я постучал. В ответ услышал стук. Я постучал ещё раз. Стук изнутри отозвался эхом. Снова и снова. Я вслушался в стук изнутри. Дождался паузы и стал активно колотить в дверь. Наконец Виктор Михайлович возник — в руках у него был молоток. Он вынул гвозди изо рта. «Извиняюсь, не слышал», сказал Иоэльс. Я вошёл в комнату, на вид после бомбёжки: рамы, обёрточная бумага, плоскогубцы, куски материи, банки с краской и малярные кисти. Шёл процесс шелкографии. На натянутом куске шёлка краска проступает там, где обрисованы буквы. Пахло спиртом. Иоэльс усадил меня на табуретку посреди комнаты, запустил кофейную машину и потребовал отчёта о приключениях с шубой. При этом он продолжал заколачивать гвозди, натягивая алую материю на деревянную раму. 

Под этот перестук я описал, как еврейская шуба обеспечила мне крепкий сон в чужом подъезде, и стал довольно путано пересказывать разговоры в измайловском зверинце — о сталинской шубе из Америки, про третью шубу для сексота, на чьих плечах она побывала, вообще про путаницу шуб в литературе и жизни: африканская доха Гумилёва, зимнее пальто Фета, буржуазные меха Мандельштама. Иоэльс комментировал в паузах, а затем снова брался за молоток.

«Насчёт африканской дохи Гумилёва не слышал — тук-тук, — но у нас в кафе тоже была история — тук-тук — с перепутанными пальто». Швейцаров, объяснил Иоэльс, было два: один был Коля, и у него был список постоянных посетителей. Коля носил фуражку с галуном и синий пиджак с медными пуговицами. Воротник пиджака был обшит тоже галуном. Был и другой — Федя, бывший народный судья, тихий такой старичок — он-то и давал главную информацию органам о посетителях. «Мы ему оказали большую услугу», сказал Иоэльс. «Федя однажды, подпив, перепутал плащи — тогда плащи были все одного фасона, — и в перепутанном плаще мы нашли формуляры одной библиотеки. Поехали в неё и по формулярам нашли адрес этого человека, поехали домой и обменяли плащ. Так что швейцар Федя был нам с тех пор по гроб благодарен». Но доносить не перестал? Айхенвальд из-за этих слухов в кафе практически не появлялся. 

Я спросил, какой из швейцаров — Федя или Коля? — стоял в дверях во время выступления Окуджавы. Меня — как барда и менестреля Зиновия Воаса — в историях про кафе «Артистическое» интриговал прежде всего эпизод c концертом. Иоэльс сказал, что швейцаром во время пения Окуджавы был Федя, бывший народный судья. Поэтому, когда в середине концерта раздался стук в дверь, все и решили, что это ГБ: мол, Федя донёс. Стало несколько не по себе. Но это не Федя донёс и не Коля в фуражке с галуном: это приехали обыкновенные инкассаторы, забирать дневную выручку. 

А почему решили устроить концерт Окуджавы в «Артистическом»? Ну как, почему! Чтобы всё было как в Париже. Нам объяснил Толя Макаров, что Эдит Пиаф, Азнавур, Адамо и, главное, Ив Монтан — все пели в кафе. Поэтому Асаркан и взялся за устройство концерта в «Артистическом». Для него кафе было как для Эренбурга «Ротонда». Кто пел в кафе «Ротонда» во времена, когда Эренбург жил в Париже, Толя Макаров не знал. Иоэльс тоже не знал. Но главное, чтобы было «как в Париже». В кафе многие выступали — каждый в своём жанре, сказал Иоэльс. В кафе ходил, например, московский персонаж по имени Ицков. «Он тоже пел песенки собственного сочинения. Была одна песня на мотив частушек двадцатых годов: „Вот трамвай на рельсах встал: под трамвай еврей попал. Если в кране нет воды, значит выпили жиды“. И припев там был: „Eвреи, евреи, кругом одни евреи“. Всё! Прибил!» И Иоэльс отложил молоток, как будто кого-то убил. Материя для плаката «Пионер — всем ребятам пример» была натянута на раму без единой морщины. Содержание плаката, сказал Иоэльс, его мало интересует: это всё слова, слова, слова! Главное, чтобы работа была чистая. Он любил чистую работу. Вокруг подрамника творился бытовой хаос. Но в раме сияло натянутое без морщин совершенство. В этом смысле у Иоэльса, как у Синявского, разногласия с советской властью были чисто эстетические. И ещё шелкограф ценил поэзию труда, вне зависимости от цели и результата. В музыке он ценил техническое мастерство. Как у Ицкова, например. «Ты на гитаре играешь, надеюсь, не хуже, чем Ицков», сказал Иоэльс, «не понимаю, почему бы Асаркану не устроить твой концерт в кафе?» 

Это совершенно ясно, ответил я авторитетно, с точки зрения Асаркана «Артистического» больше не существует. Туда заходит только Улитин. И бездарная широкая публика. Я и моя Конгрегация, сказал я, делаем ставку на элиту. Поэтому мой концерт «для всей Москвы» будет на квартире у Айхенвальда. Если достанем магнитофон: моя Конгрегация требует, чтобы концерт был увековечен на магнитофонной ленте для бессмертных архивов. И вообще для антуража, чтобы как у профессионалов. 

Пока я рассуждал про бессмертие Конгрегации, Иоэльс сложил оставшуюся красную материю в коричневый конверт. Это был огромной кусок, он еле поместился в конверте. Иоэльс заклеил его наперекрёст клейкой лентой и сунул разбухший пакет мне в руки. У меня, как он понял, в перспективе артистического бессмертия куча свободного времени, а Иоэльс обещал кусок алого ситца (или это был шёлк) Ире Уваровой. Ей нужна красная материя для оформления своего кукольного спектакля. Она занимается куклами. Она кукловед. Нет, не кукловод, а вот именно кукловед: её интересуют декоративные и идейные аспекты кукловедения. Куклы водит на ниточках кто-то ещё, а Ира Уварова это кукловодство изучает. И ещё изготавливает сама эти куклы и оформляет спектакли с участием этих кукол. Так что она кукловед и куклодел. Кукловодом — то есть режиссёром — был Виктор Новацкий. Кто кого дёргает за ниточки и что при этом обнажается? А Ира Уварова тоже ходила в кафе? — спросил я. Нет, сказал Иоэльс, Ира Уварова в кафе практически не появилась. Она не любила Ицкова и разных других «шутников с их припевами», как она говорила. Кроме того, у неё были проблемы, как я понимаю, с Асарканом, потому что он перестал появляться «на антресолях у Новацкого» в доме Нирнзее, «доме холостяков» или тучерезе, в Большом Гнездниковском переулке, где они и познакомились. Это было в раннюю для Асаркана эпоху после психушки, а потом у него началось новое время, когда он снисходил до масс из туч сигаретного дыма со своими ядовитыми репликами под стрекот пишущей машинки (как нам рассказывал Смирнов).

Иоэльс поднял телефонную трубку, набрал номер и сказал: «Ира, привет. Значит так», и дальше, что кусок красной ткани готов к отправке и что привезёт этот пакет достойный и вежливый молодой человек, зовут Зиник, он выступает под музыкальным псевдонимом барда и менестреля (имя Воас он никак не мог запомнить), Асаркан устраивает ему домашний концерт у Айхенвальдов, но для концерта нужен магнитофон. Женский голос в трубке что-то говорил в ответ. «Ира сказала: всё понятно!» сообщил мне Иоэльс, повесив трубку. «Это значит, магнитофон у неё есть». Я не видел логической связи между этими двумя высказываниями, но спорить не стал. Иоэльс сунул мне в руки толстый пакет, дал мне адрес дома на Песчаной у метро «Сокол» с инструкциями. «У Иры Уваровой ты ещё можешь встретить Лёню Невлера, они друзья. Не пугайся, у него критический ум. Одно время Невлер работал у меня „мёртвой душой“: За десять процентов я выписывал ему деньги как подставному лицу в ведомости». 

2

Я не могу тебе сформулировать, почему я так нервничал. Я даже старался идти как можно медленнее, как будто оттягивал экзамен. В чём состоит экзамен и почему, собственно, так важно не провалиться? Имя Иры Уваровой периодически возникало в разных разговорах с момента, если помнишь, моего первого визита с Асарканом в журнал «Театр». Упоминалось её имя как будто случайно и невзначай, походя и побочно, по-другому поводу, но с некоторой неизбежностью, как титры в конце фильма — без них не обойтись. Я всё время о ней слышал, но там, куда я попадал, она не появлялась: ни у газетного киоска, ни в измайловском зверинце, ни на дне зачатия, ни у кофейной машины. Но она существовала в разных обстоятельствах именно своим чуть ли не преднамеренным отсутствием. Почему, например, ты с ней не встречалась? Я помню, ты была в ужасе, когда я спутал с ней Иру Янскую на дне зачатия у Иоэльса. Мне уже мерещилось, что это имя — табу, его нельзя произносить без папской энциклики. Но Виктор Михайлович Иоэльс это табу игнорировал со свойственной ему прямотой. Или же, при некоторой своей глухоте к нюансам общения (сказал бы Лев Смирнов), он просто-напросто не чувствовал в этой ситуации никакой запретности. Я просто подвернулся ему в тот момент как кандидат на роль почтальона: кусок алой ткани мог бы пригодиться тореадору, но для меня он был по цвету неотличим от пионерского галстука. Пионер — всегда готов! И вот я стою перед её квартирой. 

Прежде чем подойти к её двери, я несколько минут простоял у клетки лифта, прижимаясь лбом к холодному металлу, чтобы отдышаться и обрести вид спокойный, небрежный и независимый. Потом, глубоко вздохнув, нажал кнопку звонка. Звонок, как и у Иоэльса, не работал. Осторожно постучал. Нет ответа. Постучал ещё. Прижался ухом к двери: за ней — тишина. Точнее, изнутри доносился загадочный стрекот. Или мне мерещилось. Может, она забыла, что я должен доставить ей посылку с тканью от Иоэльса? Может, перепутал адрес? Я снова нажал звонок и снова постучал в дверь, на этот раз настойчивей, эхом к колотящемуся сердцу. 

Ты заметила, надеюсь, повтор в тот день одного мотива: мой стук в закрытую дверь. Когда я стучался в дверь к Иоэльсу, изнутри эхом раздался стук молотка. Сейчас в ответ на мой вторичный стук дверь вдруг приоткрылась — без всякого предупреждения, чуть ли не стукнув меня по лбу почтовым ящиком в наказание за беспричинную истерику. В проём двери на цепочке просунулась физиономия девицы младших классов — по бокам торчали две косички в разные стороны, как крылья стрекозы. Она была на голову выше меня: чтобы дотянуться до замка, она забралась на маленькую табуретку, нечто вроде подставки для ног во время вязания. Смерив меня крайне высокомерным взглядом, школьница произнесла следующее: «В этот дом не являются без звонка. Если вы из органов, прошу предъявить удостоверение и ордер на обыск. В противном случае, я захлопываю дверь», и она тут же потянула дверь на себя. Я еле успел вклиниться ногой и сообщить, что явился по личному приглашению — по телефону. Глаза мои пытались разыскать сквозь щель в двери хозяйку квартиры в пустом коридоре за спиной у этой волонтёрки-охранника. Из глубины квартиры донеслось постукивание, но не молотка по гвоздям, как в мастерской шелкографа, а спонтанный стрекот. «Имя и отчество?» осведомился тем временем Цербер младших классов. Я назвал своё имя. Как легко втянуть меня в чужие игры. Школьница поправила очки на носу и вытащила из своего школьного передника записную книжку с карандашом на аптечной резинке (у меня впечатление, что я уже видел такую книжечку с карандашом то ли в руках Асаркана, то ли Улитина). Она пролистала страницы, слюнявя палец и грызя карандаш. И наконец соблаговолила сообщить: «Да, ваше имя у меня в списке сегодняшних визитов. Если вы не из органов, значит, вы присоединяетесь к следующему митингу гласности молчанием?» 

Она неуверенно сняла дверную цепочку, но не отпускала дверь. Я не мог удержаться и не спросить, с асаркановской иронией, как же органы поймут, что это митинг протеста, если все молчат? «Ваша неосведомлённость свидетельствует о том, что вы — чуждый элемент в нашем узком кругу. Вы, случайно, не сексот?» В её устах слово «сексот» прозвучало особенно неприлично. Моё молчание было воспринято не как протест, а как знак согласия. «Поскольку вы чуждый элемент, я захлопываю дверь», сказал квартирный часовой и потянул дверь на себя. Я, в свою очередь, стал тянуть дверь в свою сторону. Табуретка, естественно, покачнулась, стала уходить у неё из-под ног, и, несмотря на мой вопль «осторожно!», она с грохотом приземлилась на пол. Взвыв от боли, потирая коленку и хромая, школьница ускакала прочь по коридору. Я шагнул в квартиру. Оказалось, в коридоре, перед опрокинутой табуреткой стояло ещё одно маленькое существо. Мальчик с растрёпанной чёлкой. Он посмотрел на меня, хитро улыбнулся, чуть ли не подмигнув, и ускакал вдоль по коридору за своей старшей подругой в дальние комнаты. Оттуда и доносился стрекот — несколько замедленный. До меня дошло, что это стрекот пишущей машинки: тик-тук-тук-тик-так-так. 

Это была огромная квартира сталинского дома. В одной только прихожей можно было поселить пару советских семей. Через весь коридор тянулись книжные полки. Я чувствовал вольность и просвещённость этого пространства своим плебейским инстинктом человека семейной коммуналки (мы делили квартиру с моим дядей), выросшего в Марьиной роще в двенадцати квадратных метрах на четверых. Тут царила атмосфера интеллигентского изыска, но не фешенебельной псевдостарины, как в квартире у родителей Меламида, а с некоторой тенденциозной небрежностью и хорошо продуманной простотой — необязательностью, где среди книжных полок возникал ломберный столик с коробком спичек у зеркала в облупившейся и осыпающейся золочёной раме, а бессмысленная стойка для зонтиков использовалась для хранения старых журналов. Двери в комнаты были завешаны истёртыми бархатными портьерами — видимо, от сквозняков, что придавало окну вид театральной сцены. Но когда я осторожно раздвинул портьеры одной из дверей, оттуда раздался взвизг школьницы: «Уйдите вон, у вас нет ордера на обыск». Дверь в комнату перед моим носом с грохотом захлопнулась. И тут же эхом снова грохнула входная дверь.

Это была хозяйка дома Ирина Уварова. Любопытно, как меняется — пусть на мгновенье — наше отношение к человеку, благодаря ерундовой случайности. Например, луч света. В темноватом царстве коридора свет из кухонного окна слева выхватил голову в зимней вязаной шапочке и контур её длиннополого пальто с каракулевым воротником, угол губ в улыбке и сощуренный, слегка удивлённый взгляд, как будто в картинной рамке.

«Простите, ради бога, запоздала», сказала она почти весело, не без самоиронии. И стала разматывать длинный шарф. Эту простоту её приветственной реплики я по наивности принял за открытость в общении — мой страх исчез. Я, подражая её тону, описал сцену перед дверью: про дверную цепочку и митинг гласности молчанием, который закончился воплями и падением с табуретки — смешно вроде бы описал. Мы — как два опытных педагога — стали обсуждать детские выкрутасы. Она объяснила, что «бегала по редакциям» и оставила Маленькую Сашу (часового с дверной цепочкой) присматривать за её сыном Пашей. 

«Невыносимый ребёнок. Это отчасти Aсаркан виноват», и она улыбнулась с расчётом на понимание. «Но чего только дети не наслушаются от инакомыслящего Алика Вольпина в доме Айхенвальда? Асаркан разыгрывает с детьми спектакль, где умные дети пародируют глупых взрослых. В духе Евреинова с его „театром для себя“ — вам знакома эта концепция? — не сходит у Асаркана с уст». Она взяла из моих рук пакет Иоэльса и положила его на полку рядом с журналами, не раскрыв. За одной из дверей в коридоре, явно комнаты Паши, стал снова слышен сбивчивый стрекот пишущей машинки. «Это они перепечатывают самиздат. Запрещённые к публикации отрывки из „Мастера и Маргариты“. Маленькая Саша обучается слепой десятипальцевой системе. А Пашка пока двумя пальцами». До этого они писали официальные письма от руки, сказала Ирина. Но Асаркан их убедил, что если не перепечатано на машинке, никто этих писем протеста главам правительств с копией на Би-би-си, в ООН и ЦК КПСС вообще читать не будет. Он, Асаркан, во всяком случае, точно. А для них Асаркан — главный читатель. 

«Мы с Пашей очень любили, когда он к нам приходил в гости. Сейчас ребёнок совершенно отбился от рук. С тех пор как Асаркан бросил нас на произвол судьбы. Вы Асаркана регулярно видите? Вы ведь не так давно заходили вместе в редакцию „Театра“?» Она нервно улыбнулась и замолчала. Она задала этот вопрос как бы невзначай, но по скользнувшему взгляду я понял, что она следит за моей реакцией. На моём лице читался, наверное, испуг. Куда не пойдёшь с Асарканом, об этом знает пол-Москвы. Я подтвердил: да, заходили, в журнале «Театр» ему подарили английскую программку мюзикла по «Оливеру Твисту». Асаркан эту программку обклеивал разными газетными цитатами. Когда я в первый раз был в его комнате-пещере со стенами из итальянских газет, сказал я, Асаркан мне показал свою технику выклеивания открыток. Он как раз делал открытку про митинг гласности на адрес Алика Вольпина, используя, как он выразился, «официальный формат». На вид обыкновенная советская открытка, праздничная. И надпись заглавными буквами, фломастером: «С праздником на вашей улице». А на обратной стороне — памятник Пушкину перед кинотеатром «Россия», весь в снегу. Задумчивый такой. Я тогда не знал, что слова на открытке «С праздником на вашей улице» — это аллюзия на цитату из т. Сталина: «И на вашей улице будет праздник!» — это нам с тобой тут же объяснил сам изготовитель открытки. Тогда я впервые и услышал, что памятник Пушкину на открытке — место встречи участников «митинга гласности молчанием» в День Конституции. Идеологию, философию и эстетику этого театрального действа изложил мне Айхенвальд на воскресеньях у Яника. Я воспроизвел для Уваровой дайджест его монолога. 

Молчание — сказал Айхенвальд — это подтекст советской официальной речи из громкоговорителей. Молчание не может быть хоровым, коллективным. Молчание всегда личное. Но когда молчат публично — это уже демонстрация отсутствия гласности. Из личного поведения молчание превращается в общественный бессловесный поступок. Это идея Вольпина. Если следовать айхенвальдовской логике, нечто подобное происходит и с почтовыми открытками Асаркана. Открытка — вещь сугубо личная. Открытка — это факт личной биографии двух людей: отправителя и получателя. Пройдя через почтовую цензуру, она несёт на себе штамп официальной почты, государственный штамп; то есть личный факт получает статус, официально признанный государством. «Открытка — это и есть инакомыслие в советской рамочке. Вместе со штампом на марке подпольщина Асаркана получит официальный статус», сказал Айхенвальд.

«У вас, Зиник, не память — а стенограмма, всё распечатано в уме, как на пишущей машинке». Она взглянула на меня, явно под впечатлением: я действительно был способен в те годы воспроизводить чужую речь с ловкостью мнемониста в кабаре. «Я видела, как ему подарили эту английскую программку. Я была в редакции, когда вы туда зашли с Асарканом. Стояла с Крымовой в дальнем углу, где перегородка. Но он сделал вид, что меня не видит». Она стояла с застывшим вдруг выражением лица, выгнув бровь: то ли в недоумении, то ли вопросительно, слегка искоса. «Что же мы с вами тут топчемся? Пошли на кухню», потянула она меня за руку. «Заварим чай? Кофе? Кофе в турочке, да? Я знаю, что Асаркан сейчас большой спец по кофеваркам. Но у меня кофеварки нет. Турочку и ту надо найти в этом чудовищном бардаке». 

3

Меня на самом деле поразил как раз удивительный уютный порядок на кухне, без всяких декоративных причиндалов и аппаратуры, самоваров и подсвечников: всё открыто взгляду, всё на месте. Вот кофе. Вот турочка. Ирина вручила мне орудия производства. Пару раз пронаблюдав за действиями Асаркана, я к тому моменту считал себя уже одним из главных знатоков заваривания кофе. Я подхватил турочку одной рукой, а другой сыпанул туда кофе прямо из изящной керамической банки, тряхнув её пару раз небрежно так, как это делал Асаркан. К моему ужасу оттуда вывалилось полпачки, и не всё прямо в турочку. Я покраснел, но продолжал свою деятельность, несмотря на заметную улыбку на губах Ирины. Я залил турочку водой, поставил на огонь и стал интенсивно помешивать.

«Мне говорили восточные люди, что помешивать как раз нельзя, чтобы не помешать пенке подняться», осторожно заметила Ирина. Но я, повторяя как попугай, за Асарканом, затараторил про то, что, мол, да, настоящие восточные турочки-джезвы так устроены, что кофе там действительно само преет с достаточно ровным распределением температуры со дна до горлышка сосуда, но нашим отечественным турочкам подобная тонкость, в сущности, недоступна, поэтому для настоящего завара надо кофе всё время помешивать, как бы давая возможность раскалённым нижним слоям выйти на поверхность, и наоборот. Наоборот? Что наоборот? Наоборот, процитировал я Асаркана, верхним слоям спуститься вниз, к донышку, обогащая пеночность напитка. Слово «пеночность» явно произвело должное впечатление. «Эта джезва из Самарканда», заметила Ирина. Когда я, наконец, разлил кофе по чашкам, пить его было невозможно: там оказалось больше гущи, чем кофе. «Интересно, что кофе у вас среднего рода. Многому, я чувствую, Асаркан уже успел вас научить», сказала она после неудачной попытки опробовать этот кофейный замес. Ирина сняла с губ крошки недоваренного кофе. Я хлебнул гущи из кофейной чашки и не знал, что с этим комком в горле делать. Я машинально жевал эту горькую крупу. Была длинная пауза. Она отодвинула от себя чашку кофе. 

«Не знаю насчёт крупинок в кофе, но косточки в бульоне я должна была заранее отцедить. Асаркан эти крошки в бульоне, оказывается, не переваривает. Был ужасный ноябрь, холод собачий, как сегодня, но ещё и снег, он продрог. Я сварила бульон. Ему не понравилось. Плохо был процежен. И вообще бульон надо делать из кубиков. Брезгливая гримаса, но мы ведь привыкли: ему полагается ворчать, а нам молчать. Ничего особенного я поначалу в поведении Асаркана не заметила. Закурил, включил телевизор, стал шуршать газетами. У него такая наполеоновская привычка: всё делать одновременно. Мы это видели на антресолях у Новацкого. Давайте переедем в гостиную», сказала она — не Асаркану, а мне. 

Мы перешли в большую комнату, и она устроилась напротив меня в кресле. Кресло было огромное — почти софа с подушками. В руках у неё оказались спицы, красная шерсть струилась вниз к коленям, закрывая её короткую кожаную юбку. «Потом он отправился спать. Я постелила себе в другой комнате». Ирина взглянула на меня — чтобы я зафиксировал этот факт? Её глаза выделялись на бледном лице с монгольскими скулами ещё ярче — из-за огромного чёрного свитера. Волосы были оттянуты назад, а не так, как тогда было модно — чёлкой. Как должна была выглядеть Пенелопа за вязанием в ожидании Одиссея, с чёлкой или без чёлки? Впрочем, у тебя тоже сейчас нет чёлки. Но я тебя люблю и с чёлкой, и без чёлки. Меня подмывает сострить о чёлке в несколько иной топографии тела, но я, пожалуй, временно оставлю эту тему другому автору на ту же тему. Мы изучали в школе, что говорили древние греки о своих богах и героях, но в хрестоматиях не обсуждались ни причёски, ни мини-юбки, только тоги — Сталин был одержим древнегреческими мифами, но, видимо, равнодушен к древнегреческой моде. Как объяснил мне Меламид, древние греки носили тогу, потому что ходили без трусов. В отличие от тоги, мини-юбка Уваровой едва прикрывала её длинные сильные ноги. Они были скрещены и как будто начинались прямо из-под пышного чёрного свитера. Красная шерсть под её спицами на этом чёрном фоне расплывалась кровавым пятном. Я вспомнил, что доставленный мной пакет с алой материей — причина моего визита к Уваровой — так и оставался в коридоре, но я побоялся об этом напомнить. Я стал подозревать, что этот пакет с алой тряпкой был, возможно, просто поводом. Поводом для чего? Для разговора со мной? 

«Я проснулась страшно рано, под утро, было ещё темно — у меня была бессонница. Потом разбудила Пашку. Пока он собирался в школу, снова прилегла. Захотелось закурить, но спичек не было. Самой было лень вставать, и я отправила Пашку в комнату Асаркана: вдруг у него завалялся коробок. Асаркан ещё спал, но спички действительно нашлись у него на столике рядом. В середине дня он проснулся. Вышел на кухню. Спросил, куда делись спички. Я не помнила, где оставила коробок. В этот момент из школы вернулся Паша. Он тоже не знал, куда делись спички. Асаркан ушёл обратно в комнату. Я ушла в редакцию. Когда вернулась, его уже не было. Куда-то отбыл. Я не очень интересовалась: он целыми днями шатается по городу — по редакциям, по театрам: как все мы с эпохи антресолей у Новацкого. А через день я получила открытку». Она отложила вязанье, поднялась с дивана и достала из шкатулки в комоде пачку открыток. Протянула мне одну из них, где — уже в знакомом мне стиле — на машинке с выцветшей лентой и картавящим «р» было сказано: «Не для того я прошёл тюрьмы и психбольницы, чтобы ко мне являлись ночью без стука и воровали у меня спички, а потом разговаривали со мной сквозь зубы, отсылая от одного чиновника к другому». И дальше, на полях вокруг текста: «Я очень любил к вам приходить. Но больше я к вам приходить не буду». Она следила за моим взглядом, пожирающим открытку, жадно, как собака бульонную кость. «Я вначале не слишком обратила внимание на этот тон — отчитывание близких людей сквозь зубы. Нам не привыкать: ему бурчать, нам молчать. Но прошёл день. Два. Неделя. А он не появлялся. Я эту открытку держала взаперти — чтобы Пашка не видел. Пашка стал плакать. Потом устраивать мне истерики. Потом даже ему стало понятно, что Асаркан больше не придёт». 

Её голос дрогнул. Я не сомневаюсь, что она слышала про историю со спичками в психбольнице. Как Асаркан убедил всех в больничной палате, что коробок спичек надо прятать по Шерлоку Холмсу — поместив его на самое видное место; но медсестра не учитывала этих остроумных концепций, увидела запрещённый коробок и положила его в карман своего халата. Улитин, рассказывая эту историю, не упомянул, однако, как после этого Асаркан относился к санитарке, которая экспроприировала его спички. Мы этого не знаем. 

Тебе не кажется, что мотив, запавший нам в память однажды, потом ищет своего повтора, звучит не только у нас самих в уме, как навязчивый мотивчик, но ищет воплощения в аналогичных ситуациях с другими персонажами. Коробок спичек, который мальчик Паша взял под утро со столика рядом с постелью Асаркана и отнёс его маме, явно вспыхнул в памяти Асаркана эпизодом в психбольнице. Такая фрейдистская травма. Наказывают не обидчика, а без вины виноватого — поскольку кого-то надо наказать за собственные ошибки. Асаркан неспособен был предать остракизму медсестру психбольницы. Но ситуация повторилась с Уваровой. И на этот раз — с доступностью мер наказания. 

«Вы же были у Асаркана в пещере на Хитровке? Вы видели там надпись на куске картона, с предупреждением: МЫ В ОТВЕТЕ ЗА ПРИРУЧЕННЫХ. Это я ему подарила, когда у него был конфликт на антресолях у Новацкого, и он перестал там появляться. Я не думала, что нечто подобное может произойти и со мной. Антресоли сослужили свою службу. Вы знаете, это как со смертью: все уверены, что смерть происходит всегда с кем-то ещё, не с тобой». Она говорила классически уставшим, упавшим голосом московских светских дам, как я сейчас понимаю. Кто бы мог подумать, что это был голос Кассандры в моих отношениях с Асарканом. И что я сам окажусь в один прекрасный день в ситуации младшеклассника Пашки — в ожидании учителя, оскорблённого бесчувственностью своего ученика. Великий человек, наставник и режиссёр твоей жизни, шут гороховый и мудрец, закрыл за собой дверь — и больше ты никогда не увидишь его улыбки, не услышишь ни шутки, ни похвалы, тебя не возьмут в танцевальное кружение по жизни. Всего этого я не подозревал. 

Не этого ли момента ждёт каждый юноша: один на один общаться с женщиной из клана великих, и эта женщина готова делиться с тобой интимным опытом её общения с олимпийскими идолами. Квартира превращалась в этом экзальтированном состоянии в священный храм. Я помню чудное мгновенье. Всё здесь было просто и безупречно, как её рассказ. Со мной беседовал гений чистой простоты. Я глядел на фотографии, на платьица кукол под стеклом, расписные тарелки на кухонной полке и на лампу под зелёным абажуром на письменном столе (теперь я понимаю, почему Асаркан цитировал Булгакова: «Никогда. Никогда не сдёргивайте абажур с лампы! Абажур священен. Никогда не убегайте крысьей побежкой на неизвестность от опасности»). Зимний пейзаж в огромном окне отражался в навощённом паркете. Я видел дверь ещё одной комнаты — там, наверное, и спал Асаркан, когда у него утащили коробок спичек. Я глазами касался всего того, чего касался великий человек. Её доверие ко мне как к слушателю в тот момент, когда я сидел в потёртом элегантном кресле, ощущалось как эротика. Именно в этом была эротичность, как сейчас понимаю, именно в щербинке на подлокотнике старого кресла, а вовсе не в длинных резных ногах в тугом чёрном капроне. 

«Открыток на мой адрес, во всяком случае, больше не будет. Это он сам написал», сказала Ирина. «В этих его прощальных жестах есть нечто от версиловских оскорбительных писем. Очень похоже, да? Я недавно перечитывала роман. Помните разговор Версилова с Ахмаковой? Версилов в один момент называет Ахмакову — он ей только что отправил патологически оскорбительную записку — наиблагороднейшим существом, верхом совершенства, твердит, что готов был бы простоять ради неё тридцать лет столпником на одной ноге. А через минуту кричит: „Я вас истреблю!“ Это ж надо! Истреблю! Помилуйте, мы ведь не в глухих дубровах живём, а в благоустроенном государстве, не правда ли? Асаркан до таких пошлых мелодрам из Достоевского не доходит, но в его чудовищной открытке, в этом демонстративном хлопанье дверьми из-за идиотской коробки спичек мне мерещится достоевщина. Какую такую милостыню этот нищий, вроде Версилова, не может мне простить? Чем я его унизила? И почему маленький мальчик должен страдать из-за материнской оплошности?»

Я совершенно не понимал, о каком Версилове идёт речь и кто такая Ахмакова. Достоевский в те годы стал снова входить в моду в определённых кругах, но я об этом не знал. В школе Достоевский вообще был полузапрещён. Мы слышали только про бедных людей, униженных и оскорблённых — я им почему-то не сочувствовал. Уварова явно ухватила мой растерянный взгляд. «У вас такой вид, как будто вам не знаком „Подросток“ Достоевского? Кто же занимается вашим образованием?» Я признался, что изучаю, как сказал бы Асаркан, на данный момент «нашего общего друга» Диккенса. Список книг моего домашнего задания рос неуклонно: Диккенс, Андре Жид, Достоевский. Она почти не верила моей безграмотности. Отложила спицы, поднялась и прошла в коридор, к книжным полкам. Ирина вернулась с Достоевским и с пакетом от Иоэльса. «Вот, читайте, сказала она, это отчасти про вас, про всех нас, набирайтесь разума, только не теряйте книгу: это редкое дореволюционное издание». Я принял книгу из её рук как антиквариат прошлого века, музейную редкость. На мягкой пожелтевшей обложке действительно были яти. Я держал книгу со всей осторожностью на коленях. Потом понял, что Ирина не ждёт, что я открою книгу и прямо сейчас начну читать, в её присутствии. Я так и просидел с книгой на коленях, как школьник на уроке, с порнографией под партой. 

Я был, конечно, тайно горд тем, что сижу и сплетничаю тет-а-тет с великой женщиной, решившей исповедаться молодому человеку, которого она впервые видит. Я не понимал, почему такие интимные подробности жизни рассказываются именно мне, поэтому сидел, остолбенело глядя на неё. Наверное, во мне, в моём лице что-то есть я вызываю доверие совершенно незнакомых мне людей, они готовы открыться мне чуть ли не с первых слов. Нечто такое, что восхитило старого уголовника Фейгина в Оливере: такая доверчивая физиономия — дар для карманного уличного воришки. Как мне на это реагировать? Но, может быть, дело не во мне, а в ней? Может быть в её простоте и открытости и есть великая мудрость? Любой британец может узнать абсолютно все подробности ежедневной жизни королевской семьи: расписание дня, привычки, любимые блюда и любовные связи — практически всё. И тем не менее эта полная открытость для публики ничего не раскрывает — мы не знаем, не можем знать, что на самом деле эти королевские особы думают о себе, о других, о нас с вами. Я помню, как десятилетие спустя, в иную эпоху, уже в Европе, я попал в Амстердам и увидел огромные окна голландских домов. Они были без штор. Жители этих домов ничего не занавешивали, ничего не скрывали от постороннего взгляда. Внутри шла своя жизнь вне зависимости от того, смотришь ты на неё или нет. Это были живые картины, как в театре за стеклом. Так же гляделись сейчас маленькие ящики-пеналы под стеклом на стенах у меня перед глазами и на небольших столиках, как в музее: это были немые сцены с куклами — создания Ирины Уваровой — кукольника. Может быть, эти куклы обдумывали, как им разбить стекло, вырваться из рамок этих диорам. 

«Вам нравятся мои куклы?» — она перехватила мой взгляд. Ирина разобралась с клейкой лентой пакета и вытащила, наконец, огромный кусок алой материи из завалов мастерской Иоэльса. Цвет шёлка почти совпадал с алой шерстью её вязания. «Этот кусок для моего кукольного проекта с Новацким. Мы строим вертеп для кукольного театра. Вы знаете, что такое вертеп?» Я промолчал о том, что только недавно — на маршруте с Асарканом между Пушкинской площадью и Центральным телеграфом — Лев Смирнов объяснил мне разницу между вертепом и притоном. До этого я воспринимал вертеп приблизительно так, как говорил об этом завхоз про общежитие в университете: «Устроили, понимаете ли, из общежития вертеп». А в кукольных театрах свой вариант вертепа, сказала Уварова. Там два этажа. На верхнем этаже — как бы небеса, это священная каверна, хлев, где среди невинных овечек родился Спаситель, там зажигают Вифлеемскую звезду, ставят куклу Богоматери с младенцем, появляются волхвы и так далее. А внизу — земной кошмар, царь Ирод и всё ужасное, низкое, плотское. Двухэтажные антресоли. Идея, как я понял от Иры, и возникла как ностальгия по антресолям у Новацких — своего рода вертеп в доме Нирнзее. «Никогда в жизни я такого больше не видела: однокомнатный вокзал! Но можно сказать и по-другому — «Башня» Вячеслава Иванова? Туда разные московские волхвы носили хлеба и вино, а Асаркан всё жевал и вещал свои нагорные проповеди, по содержанию, впрочем, эти монологи были далеки от идей христианства». Я сообщил, что знаю отчасти про антресоли у Новацких со слов Иоэльса и Льва Смирнова: «И ещё Смирнов сказал, что вы все вместе собирались отправиться к памятнику Долгорукому и отрезать у него бронзовые яйца», сказал я Уваровой. 

«Ну, помилуйте», улыбнулась Ирина. «Не у князя Долгорукого — у его коня!» Уварова собиралась воссоздать всех персонажей в виде кукол на ниточках, включая памятник Долгорукому на коне. С бронзовыми яйцами. Земное царство Ирода будет в её вертепе, конечно же, пародией на советскую власть. Для этого она и попросила кусок красной материи у Иоэльса, чтобы использовать его как фон — символ красного советского знамени. Но в её идее двухэтажности вертепа — ещё и двухэтажность прошлого, нашей памяти. Антресолей Новацкого больше нет: это уже давно лишь легенда, теперь они — на небесах. Асаркан спустился на землю, в мир фарисейства. Его будет дёргать за ниточки другой кукловод. 

«А Саша знает о вашем визите ко мне? Виктор Иоэльс сказал мне по телефону, что Асаркан устраивает ваш домашний концерт?» Я решился упомянуть, что я ищу магнитофон, чтобы записать выступление в доме Айхенвальдов. Уварова оживилась: «Да-да. Иоэльс сообщил мне по телефону». Он уверен, сказал я, что магнитофон можно одолжить у вас. «Если Иоэльс что-то себе вообразил», сказала Ирина, «этот объект должен существовать». Но это не всегда так. Никакого магнитофона в доме у Уваровой никогда не было. Как всякий интеллигентный российский человек, она не любила электроники. «Вы действительно поёте?» спросила она. Я подтвердил, что да, под гитару. «Это Асаркан вас научил? На гитаре он пока не играет. Но петь научить может. Он многому вас может научить. Он делает из вас звезду? На домашнем, естественно, уровне. Театр для себя для себя и для друзей. Но друзья уходят. А звёзды закатываются. Боюсь, что я на ваш концерт не приду. Я же в карантине. Мне объявлен бойкот. Я предана остракизму. Я закатившаяся звезда. Не то чтобы он меня совершенно игнорирует. Он кивает мне в виде приветствия, потом зловещая пауза, а потом, как только я готова что-то сказать, он поднимается и уходит. Как будто меня и не было. Я для него больше не существую. Как больше не существует для него дом Нирнзее. Или кафе „Артистическое“».

«Именно это Асаркан и сказал Улитину», решил я продемонстрировать свою осведомленность и тут же в подробностях и несколько сбивчиво (не скажу: бездарно) изложил колоритную сцену на улице Горького, когда Улитин устроил скандал из-за того, что Асаркан отказывался идти с ним в кафе, так как «„Артистического“ больше не существует». Моя история неожиданно для меня самого прозвучала как донос. Я почувствовал себя невольным предателем, не понимая при этом, что и кого я, собственно, предал, без вины виноватый. Таких как раз и ждёт наиболее суровое наказание (как сказал Версилов). Я заметил, что пальцы Ирины задвигались всё быстрее, спицы мелькали со страшной скоростью. Вдруг она остановилась и сказала: «Улитину не хватает собственных сюжетов, вот он и устраивает скандалы на каждом повороте. Всё пишет?» Я пожал плечами. «Пишет, пишет. И что же он пишет? Что услышит, то и запишет?» Это был явно риторический вопрос. И провокация — по отношению ко мне. Она взглянула на меня, как бы оценивая произведённое ей замешательство у меня в душе. Крупинка кофе застряла у меня между зубов и раздражала язык. Я молчал и слушал. «Я знаю, о чём говорю. Я с Улитиным давно борюсь. Он ведь у нас великий шармёр, если надо кого охмурить в разговоре. Я периодически сама получаю от этого удовольствие. Против него ничего не имела. Старый друг Асаркана. Придёт. Сидит. Болтает. Подсовывает свои листочки. Знаете, смешно — как в буриме, такие невинные шутки: смешно читать потом свои слова в совершенно нелепом порядке заново. Никто никогда в жизни это и не воспринимал как литературу. Пока не произошёл один неприятный инцидент». Уварова снова заработала спицами. Как только она скрещивала ноги, кожаная юбка шуршала резко, как будто кто-то шёпотом из-за кулис бросал реплику в сторону. Я с удивлением наблюдал, как раскрывается рот, но звук слышал с опозданием, когда до меня доходил смысл сказанного.

4

«Это произошло, когда Асаркана опять запихнули в психбольницу. Он жаловался, что в палате была холодрыга страшная, перебои с отоплением — и я решила связать ему свитер. Красный свитер. Явился Улитин. Сам вызвался отнести свитер в больницу Асаркану: мне там было запрещено появляться, поскольку на меня, мол, атмосфера психушки плохо подействует. Ну вот: пришёл старый милый знакомый, сидит, болтает. Улитин был на взводе. У него была с собой такая бутылочка, вроде фляжки. Он из неё всё время потягивал. Я сначала даже не заметила, что он пьян. Пока он не пересел ко мне на диван. Пододвинулся ко мне, и потянулся к свитеру, как будто разглядывая вязку. Потом сказал что-то насчёт того, что вся мыслящая Россия — что-то вроде этого, выспренно сентиментальное про героев нашего времени — и дальше: Россия никогда не забудет вашего гражданского подвига жертвенности и подвижничества... Я молчала. И вдруг он стал хватать меня за колени». 

Она оторвала взгляд от вязания, спицы приостановили своё челночное движение. Она смотрела прямо на меня, как будто ожидая немедленной реакции. Юбка снова зашелестела, когда она скрестила ноги. В этот момент клубок шерсти скатился с колен и подкатился к моему стулу. Мы сидели довольно близко, и когда я поднял клубок и переложил в её протянутую руку, моя рука коснулась её руки. Едва-едва, непроизвольно — и тут же отдёрнулась. Я посмотрел снизу вверх: она, как мне показалось, взглянула на меня с любопытством. Кивнула головой — в немом «спасибо»? Я сидел, остолбенев, с пересохшим горлом, с кофейной горечью во рту, совершенно не понимая, как расшифровывать эти незначительные жесты, почему-то переполненные для меня глубочайшим смыслом.

«Как бы вы повели себя на моём месте?» Я криво улыбнулся и понимающе кивнул. «Представьте: старый больной человек с палочкой. Что мне прикажите делать? Отбиваться от него? Гнать взашей? Короче, я допустила глупость, проявила жалость и позволила себе, как бы это сказать, маленькую слабость». Она сказала это так, будто бросила курить, воздерживалась много лет, но вдруг позволила себе затянуться сигаретой. «Этого, конечно, не следовало делать: для Улитина не бывает жизни без слов. С того непростительного момента, в какую страничку Улитина не загляну (а он мне периодически их подсовывает, если не лично, то по почте), там непременно загадочная фраза про недовязанный красный свитер, брошенный на пол: мол, как низверженный символ жертвенности и подвижничества. И этот свитер, как вы видите, я до сих пор вяжу. Понимаете?» Oна поднялась с кресла, держа в руках вязанье со спицами. «Дайте-ка я его на вас примерю», сказала она. Она попросила меня встать и повернуться к ней спиной. Я почувствовал ее руки с недовязанным свитером у меня на плечах. «Ширина плеч у вас, как у Асаркана. Только руки, пожалуй, больше». 

Руки у меня слегка дрожали. Мы вернулись на свои места. Не может быть, чтобы эта история с Улитиным и вязанием свитера не дошла до Асаркана. Не в этом ли причина беспричинного, казалось бы, ухода из дома из-за коробки спичек? И скандалов с Улитиным без всякого, казалось бы, повода? Впрочем, это уже сейчас, когда я пересказываю тебе весь этот эпизод, я ищу и придумываю связи, чтобы отдельные истории трансформировались в единый роман. «Я не должен ей ничего говорить», нашёптывал мне внутренний голос. Идёт война, над головой летают ядерные боеголовки, главное, не высовываться из траншеи. Единственное, что я понимал в этот момент. Мой отец на фронте не выдержал валянья круглые сутки в окопной грязи и в какой-то момент взял и встал во весь рост в траншее. Ему тут же оторвало полноги. Единственное, что я до сих пор не могу понять, почему именно меня Ирина выбрала в качестве конфидента — меня, а не тебя, Лену Шумилову, или Вадика Паперного? Почему фантом истории выбирал именно меня в качестве своего почтальона? Откуда свалился статус избранности? Не потому ли, как нам показывает пример древних иудеев, что я был единственным, кто открыто демонстрировал готовность слушать и следовать сюжету истории, божественной фабуле? Позже выяснилось, что я был не единственный такой иудей. Был ещё один конфидент у Иры Уваровой — Лёня Невлер. Это он раскрыл ей тайную цель сексуальных домогательств Улитина: «Улитин интимно сближается с человеком, чтобы превратить своего читателя в персонажа». Его — как Шодерло де Лакло в «Опасных связях» — занимает, мол, не секс, а процесс соблазнения. 

«Ну, знаете ли, сказала я ему, то, что для одного — творческий процесс, для другого становится процессом судебным». Она закурила. «Насчёт дневниковой прозы. Я тоже до недавнего времени вела дневник. Пока не произошла у меня одна встреча — в купе ночного поезда Москва — Ленинград. Сосед по купе оказался вполне приличным мужчиной, уступил мне нижнюю полку. Перед тем как отправиться спать, разговорился. Про наследие прошлого — сталинизм, доносительство. Оказалось: бывший гэбэшник. Продолжает работать, но уже в милиции. Я просто не знала, как на всё это реагировать. Выслушивала сочувственно. А когда уже был погашен свет, его голос снова раздался с верхней полки: „Ведь вас Ириной зовут?“ Я говорю: „Ну да, мы ведь уже знакомились“. Он говорит: „Да, я понимаю, но я ваше лицо и имя уже однажды видел — на фотографии“. Какой фотографии? „В вашем деле. Я знаю, вы дневник ведёте. Вы это занятие, говорит, поскорей прекратите. Когда дело до вас дойдёт, ваш дневник для органов — сущая находка. Так что лучше, девушки, дневников не заводить“». Она поглядела на меня: «Я вам просто повторяю совет опытного человека. Он даже оставил мне свою фамилию и телефон — да так, сказал, на всякий случай. Женственная такая фамилия, вроде Девин. Надеюсь, вы не переняли дурную привычку Улитина всё записывать? Не советую».

У себя за спиной я услышал детский голос: «КПСС пишется вместе или отдельно?»

«Вместе или отдельно от чего?» спросила Ирина. 

«КП от СС?» уточнила Маленькая Саша. «Нам в школе говорят, что СС — эсэсовцы — это нацисты. А что такое КП?»

«Коммунистическая партия. КП Советского Союза, а не эсэс. Впрочем… В любом случае не надо в эти органы письма писать», сказала Ирина. Я достал сигарету, но спичек под рукой не оказалось. Я вспомнил про спичечный коробок на столике рядом с дверью. Я прикарманил эти спички, когда, часом позже, я покинул эту квартиру. 

Продолжение следует. Предыдущие эпизоды романа — здесь.