Я поднялся с кресла с незажжённой сигаретой в руках. Уварова тоже поднялась, отложив вязание. Мы двинулись в направлении коробка спичек в коридоре. В этот момент в дверь постучали, как будто предупреждая меня не воровать этот коробок спичек. Я был в смятенье от всего услышанного: великий человек, уходящий из дома, бросающий близких на произвол судьбы, и рискованный флирт со стороны ещё одного великого человека, в то время как перед глазами стояла сцена в вагоне с интимным дневником великой женщины. Я уже навоображал бог знает чего. Можно написать диссертацию о стуке в дверь. Как угадать, кто стучит — солдатский сапог или нервные костяшки пальцев? Стук в дверь возвращал меня в суровую реальность, как стук в дверь для Макбета после сцены убийства: я и Уварова были конспираторами в разоблачении культа Асаркана. И заодно — Улитина. И пойманы с поличным. Что за вздор? На стук в дверь Уварова тут же отреагировала:

«Это Невлер», сказала она. Невлер? И в сомненье и в печали я шептал: «То друг едва ли…» Кто-то каркнул: «Невлермор». Заведомо не Уварова. Это острота для Улитина, придуманная сейчас. Уверен, что он уже сострил в том же духе за десять лет до моей встречи с Невлером. Пародия на пародию Алика Вольпина на Эдгара По, хотя вольпиновские декламации я впервые услышал гораздо позже, в доме Айхенвальдов, во время эпохального концерта Зиновия Воаса. Я рассказываю тебе обо всём этом сорок лет спустя, и неизбежно моя нынешняя осведомлённость о том, что стояло за встречей с Невлером в прошлом, отражается в теперешнем пересказе этих прошлых событий. Однако ощущение печали от стука в дверь возникло сразу, как и сразу исчезло чувство, будто я в одном интимном купе поезда в будущее с Уваровой. 

«Стук в дверь Невлера тут же узнаётся», сказала Ирина. В замирающих ударах, говорила она, звучат пессимизм и безнадёжность. Эманация печали при приближении Невлера проникает сквозь стены. В этом стуке в дверь — великая грусть и убеждённость, что его ожидания не оправдаются. Стук этот замирал почти тут же. Стучащий был убеждён, что дверь никогда не откроется на его стук, что вовнутрь не пустят: его здесь не ждут. В глазах Невлера мир ужасен и ничего хорошего в этом мире ожидать не следует. Маленькая Саша и Пашка устремились к дверям на стук, чтобы провести проверку стучащего на политлояльность. Маленькая Саша спросила стоящего за дверью Невлера: сумел ли он потерять хвост? Этот вопрос звучал как цитата о потерянном хвосте ослика Иа-Иа из любимого произведения Асаркана в переводе Заходера. Глухой голос Невлера ответил не без мрачности, что у него нет хвоста. Более того, хвоста у него, насколько ему известно, никогда не было (подразумевая, само собой, гебистскую слежку). Ирина распахнула дверь.  

Невлер, «мёртвая душа» шелкографии, вступил в дверь печально склонив очи долу. Его пальто было в мокром снегу, который гость скинул одним движением, не встряхнув, на пол и прошёл на кухню. Всё новое и незнакомое, вроде меня, возникающее в его жизни или в чужих дверях, воспринималось Невлером как предзнаменования грядущей катастрофы. Он миновал меня, не обогнув, а как будто пройдя насквозь, не задев (видимо, я вовремя посторонился), и сел на стул у окна. 

«Как ты?» спросила Ира. «Ужасно», ответил Невлер, потирая руки, «но мне никто не верит. Все думают, что я как-то так. А я совсем никак. Я умираю от голода». Акцент был на слове умираю. От чего? От голода. То есть дело не в том, что он голоден, а в том, что он умирает, и причина этого — даже не голод, а потому что вообще всё никак. «У меня только мясной бульон», сказала Ирина. «Это который Асаркан не любит? Я с удовольствием», меланхолично отреагировал Невлер. 

«Давай не будем о косточках в бульоне», сказала Ирина. Её глаз стрельнул в сторону Невлера — глаз большой осторожной птицы. «А что?» сказал он, как будто отвечая на незаданный вслух вопрос. «Пусть и Зиник послушает: ему полезно. На будущее. А с кем усталый раб замыслил свой побег?» Ирина стояла у раковины и мыла чашки из-под кофе. Я следил, как под короткой стрижкой напрягаются мускулы ее обнаженной шеи. Она обернулась, бросив на меня быстрый, как бы проверочный взгляд с ироничной улыбкой: мол, милый мальчик, чего ты делаешь вид, что не понимаешь, о чём идёт разговор? «Надо мне с вашей Леной поговорить как-нибудь по душам», сказала Ирина, как нечто само собой разумеющееся. 

Я онемел. 

Эти откровенные разговоры. Мои родители никогда не обсуждали собственные отношения друг с другом. Отец знал, что мама флиртует с общими приятелями, но молчал. Всегда говорили о чём-то другом. Но угроза постоянно проскальзывала между строк. Пока не возникал скандал по малейшему поводу из-за ерунды. Доходило до пощёчин. И ещё хуже. Я скрывался за ширмой у своей раскладушки. Невероятная — для меня — откровенность в общении среди друзей Асаркана была сейчас не меньшим шоком. Как сказал Айхенвальд на «воскресенье» в измайловском зверинце: предполагается, что все всё и так знают, а если не знают, то им сообщат во время допросов в органах безопасности, потому что всё, конечно, берётся на заметку, всё записывается. Или же всё это откровенно говорилось Ириной при мне, чтобы я донёс куда следует — то есть Асаркану? Это всё, конечно, метафоры. У тебя была другая гипотеза. Эта неспособность ничего друг от друга скрывать была не просто протестом против мещанского лицемерия, но импульсом саморазоблачения. Желание оголиться, сказал бы Достоевский. 

Мы сидели молча. Молча, потому что перед Невлером была поставлена тарелка бульона. Он ел бульон. Я решил от бульона оказаться на всякий случай: после моего эксперимента с турочкой, я боялся, с бульоном тоже произойдёт какая-нибудь нелепость: непременно произведу какое-нибудь не то действие с суповой ложкой, или, не дай бог, у меня в тарелке окажется огромная кость и непонятно, что с ней делать? Я пристроился около стола на кушетке, покрытой пёстрой домотканной тряпицей (несомненно музейной редкости), под полкой с декоративным искусством. Иногда Невлер отрывал свой взгляд от тарелки с супом и смотрел, прищурившись, на меня. Так смотрят на незаконченное полотно. Приглядываются, где бы сделать дополнительный мазок. В его глазах я, очевидно, представлял собой душераздирающее зрелище. 

Он стал отрывать куски хлеба и бросать в бульон, и когда они размокали, Невлер подхватывал их ложкой, чтобы отправить в рот. Они, распухшие, плавали в бульоне, как огромные клёцки, которыми скармливала меня бабушка Берта. «Я люблю бульон с клёцками», сказал он, как будто отвечая на мой незаданный вопрос. Скорее всего, у него в детстве была такая же бабушка Берта с такими же клёцками в бульоне. «Вы любите клёцки?» Я промолчал, потому что я не любил бульон с клёцками. Но я их ел, потому что я любил бабушку Берту. Оторвавшись от тарелки, Невлер взглянул, наконец, на меня, прямо, не прищуриваясь уклончиво. Печально взглянул. 

«Никогда не доверял улыбчивым наивным лицам, вроде Оливера Твиста», сказал он с грустью и обречённо. «Старый плут был прав: идеальная физиономия для карманного воришки. За такой улыбкой наивности мне мерещится оскал будущего монстра. А кудри у вас натуральные? Или это парик?» спросил он. Я сказал, что просто давно не стригся. «А глаза — я не могу понять — голубые или зелёные?» И вдруг без перехода: «Вы еврей?» Я решил не отвечать на этот вопрос. «Значит, еврей», констатировал Невлер. «Сам я не против быть причисленным к этому племени. Но Асаркан причисляет себя к безродным космополитам. Он вас ещё не познакомил с Вейландом? Этот у нас тоже безродный космополит». 

И Невлер, забыв про бульон, стал рассказывать про экзотических персонажей в жизни Асаркана, будто это не жизнь, а цирк. Вейланд, рассказывал он, наполовину американский негр — по папе, а по маме — еврей, дворовый хулиган из Камергерского переулка, где он родился. В паспорте так именно и записали: негр-еврей. Вейланд играет на гитаре и хочет исполнять песни американских негров, как бы своих предков по отцовской линии с рабовладельческого Юга. С этой целью Саша Курепов, который говорит на всех языках мира, учит Вейланда якобы английскому языку. Абракадабра, но с безупречным акцентом. Я сказал, что уже присутствовал на демонстрации мультиязычности Курепова во время прогулок Асаркана от Пушкинской площади до Центрального телеграфа. «Виктор Иоэльс сказал, что вы выступаете в жанре гитарного романса?» Невлер отправил в рот ещё одну самодельную клёцку и неожиданно подмигнул мне заговорщически: «Вы могли бы спеть дуэтом с Вейландом — дать совместный концерт в кафе „Артистическое“. Асаркан-импресарио будет продавать билеты при входе вместе со швейцаром Колей. Это будет душераздирающее зрелище». В глазах Невлера читалась невыразимая печаль. «Иоэльс сказал, что вы изучаете математику в университете? Зачем вам бренчать на гитаре по разным застольям в кошмаре нашей жизни, когда вам доступна музыка сфер и симфония математических формул? Идите за этой небесной музыкой и перед вашим взором откроется весь нотный стан Вселенной!» 

Перед моим взором Ира Уварова переменила позу. Она сидела, положив ногу на ногу. Скрещенье ног, скрещенье рук со спицами, врезающимися в красный свитер. Не отрываясь от вязания, она сменила ногу. Нога на ногу опять, но в другой очередности — с элегантностью односторонних поверхностей, по которым мой глаз путешествовал, не замечая границ. Мне хотелось охватить эту поверхность не только визуально. Я глубоко вздохнул. Звук снова включился. До меня донёсся голос Невлера: «…магия математических формул, числа Пифагора, монады Лейбница, бесконечные дроби, высшая математика!» 

«Я ничего не понимаю в числах. Я изучал свойства геометрических фигур, которые сохраняются при любых трансформациях без разрывов и склеек». Без разрывов и склеек? Невлер смолк и смотрел на меня печально и подозрительно. «Например, односторонние поверхности, вроде ленты Мёбиуса», объяснил я, взглянув на Иру Уварову. Её глаза увязали в красном свитере. Я следил за складкой, возникшей на кожаной юбке в месте скрещенья ног. Кожаная юбка облегала бёдра без разрывов и склеек. «Я любил топологию в картинках, но как только там стали применять формулы с числами, а вместо картинок началась алгебра, перестал что-либо понимать». Не знаю, что понял Невлер, но он сказал:

«Кроме алгебры есть и гармония, божественная логика. Вы с Вольпиным знакомы?»

«Вольпин — это метаматематика». 

«Так вы к Вольпину не имели отношения? Какой же вы тогда математик, вы — односторонняя поверхность! Знаете его памятку: как вести себя на допросе?» Я признался, что меня пока никуда не вызывали. Сейчас, вспоминая обмен репликами с Уваровой и Невлером, я поражаюсь, с какой готовностью я смирился со статусом допрашиваемого. Это был допрос. И я не возражал. Не говорил: идите к чорту, это не ваше дело, не буду отвечать! Придумывал ответы. Более того, хотел понравиться следователю — решал, должен ли я изложить атмосферу на кафедре топологии, где мой зачёт аспирант Голо принимал, катаясь со мной на лодке по озеру в парке культуры и отдыха. Аспирант Голо уже тогда знал, что я ничего не понимаю — ни алгебры односторонних поверхностей, ни гармонии многомерных сфер. Но зато я мог изложить Голо зачаточные идеи того, что в конце концов стало называться соц-артом, мог поделиться с ним своим первым знакомством с искусством открыточного коллажа. Мог поведать об отсутствии границ между сценой и залом в драматургии Пиранделло и о концепции карнавальности Бахтина. Сейчас я понимаю, что это была удивительная эпоха: математики МГУ вообразили, что они не в советской Москве, а в Оксфорде или Кембридже — в кругу избранных. Моя приобщённость к миру искусств в царстве алгебры и гармонии была для моих научных руководителей важней всяких экзаменов и зачётов. Лодка плыла, и мой научный руководитель был на вёслах. Мне было сказано, какую цифру куда поставить в теореме о многомерной сфере, и зачёт был сдан. Так я и получил диплом. 

Я не понимал, какой экзамен сдаю Невлеру — да, он был старше лет на семь, а когда тебе девятнадцать — это как семьдесят. Как будто я-первоклассник отвечаю на контрольные вопросы школьного начальства. Не очень понимаю, почему я был готов отчитываться и извиняться за свои ошибочные шаги в жизни, как будто он завуч школы, откуда меня собираются выгнать за то, что я швырнул чернильницей-непроливайкой в учителя по химии (было такое). Невлер меня осматривал почти медицински, держал под наблюдением, сравнивал в уме с предыдущими эксцессами. Был странный контрапункт между его ритмом речи, довольно быстрым, почти без пауз, как у Асаркана, и его жестами — демонстративно замедленными, когда каждое движение как будто заранее запланировано. У него была роль наблюдателя — нет: созерцателя, фиксирующего в уме всё, что предстаёт перед его взором, но держащего своё мнение при себе. Я был как перед камерой в модном ателье и хотел понравиться фотографу. Думаю, в этом суть трагедии моей жизни: я хочу всем понравиться — особенно тем, кто явно меня не любит. Я читал в воспоминаниях о Маяковском, вроде бы, это Лиля Брик сказала про его увлечения: он особенно страстно добивался любви именно тех женщин, которым он был совершенно безразличен. Но я же не Маяковский?

Я хотел закурить свою сигарету, полусмятую в пальцах, искал глазами спички. Невлер отложил ложку, достал из кармана зажигалку и запалил её, дотянувшись через стол, у меня под носом. Я отстранился в испуге. Это была огромная, военная на вид зажигалка, похожая на газовую конфорку. Но я не знал, куда сбросить пепел. Потянулся к вазочке на столике рядом с тахтой. Ирина быстрым жестом выхватила вазочку из-под моей сигареты. «Это этрусская пиала со дна Чёрного моря — подарок феодосийских рыбаков», сказала она, убирая пиалу подальше от меня. Она подставила мне свою пепельницу из пластиглаза с оспинами от когда-то непогашенных в ней окурков. «Осторожней с сигаретой на этой кушетке», сказала она, «Асаркан однажды уронил горящую сигарету в щель между спинкой, и нам пришлось переворачивать эту кушетку кверху ножками, чтобы извлечь этот дымящийся объект между декоративными подушками. Слава богу, я вовремя заметила. Могло плохо закончиться. А Асаркану — что! Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем». 

«Ты замечаешь, Ирина: Зиник пепел стряхивает, как Асаркан», сказал Невлер, как будто меня в комнате не было, внимательно наблюдая при этом за движением моей руки с сигаретой. «Жесты Асаркана, а интонации, в сущности, как у Улитина. Или это пародия Улитина на жесты и интонации Асаркана? Подлей-ка мне бульону», и Невлер протянул тарелку. Ирина отложила спицы и вооружилась половником. 

«Тебе досталась большая кость. Ты не против?» она поставила перед Невлером тарелку и вернулась к вязанию.

«Это культурный большевизм», сказал Невлер, помешивая бульон ложкой. «Если послушать Улитина, слова, жесты, это всё — общественная собственность, летают в воздухе, вокруг столиков кафе, как воздушные шарики на демонстрации. Мы их ловим, как бабочек, сачком на общей лужайке». 

«Мои книги по воздуху не летают», сказала Ирина. «Для этих новых большевиков не только слова, но и чужие книги — общественная собственность. Если книга такому анархо-коммунисту понравилась, он её берёт с полки, уносит и никогда не возвращает». Я прикрыл «Подростка» Достоевского у себя на коленях рукавом.

«Чего тут удивляться?» сказал Невлер. «Сам Асаркан разрезает старые книги на открытки. Особенно красивые книги. Старые и новые. Он видит красивую полиграфию — и её тут же должен испортить: газетными вклейками, комментариями на полях или прямо под ножницы — на открытки! Это не коллаж и не пастиш. Это вандализм». 

«Асаркан не так давно привёл меня в дом московских вандалов. Очередное семейство его благотворителей-меценатов, коллекционируют иконы, ездят за границу», сказала Ирина. «Меня посадили на якобы самое почётное место за столом. Неудобное оказалось место, жёсткое. И холодно заднице. Такое кресло из кованого металла, из ажурного филигранного чугуна. Я присмотрелась: это явно ритуальное кресло — их эстонцы ставят на могилы. Для медитации. И меня на эту могилу, так сказать, и посадили. За столом — мёртвые лица. И Асаркан читает свои проповеди. Больше я в этот дом не ходила». 

«Это вандализм», сказал Невлер. «Этим вандалам надо всё высокое принизить до себя. Я собираюсь написать эссе о советском вандализме под названием „Культура хамства“».

«Это даже не вандализм — это мародёрство!» сказала Уварова. Она на мгновение сконцентрировалась на вязании: подцепила спицей соскользувшую петлю. «По просьбе Асаркана я рекомендовала Курепова на роль лакея в спектакле по булгаковскому Мольеру. После спектакля этот вежливый молодой человек со стальным наглым взглядом появляется у меня в дверях. Откуда-то из-под полы достаёт блюдо. Фарфор с серебряной инкрустацией. Мне, видите ли, в подарок. В знак благодарности якобы за годы нашей дружбы. Дружбы? Я подозреваю, он расплачивался за услугу — вроде коробки шоколада местному врачу. Я поглядела внимательно на это блюдо и поняла, что это ритуальная утварь: с еврейской субботы, судя по орнаменту — то ли для омовения рук, то ли для мацы. Предмет, короче, освящённый. Сакральный. Я спросила, где взял. Он стал пороть какую-то чушь про склад забытых вещей, про чуть ли не свалку, где разное старьё. Если, говорит, мне не подходит блюдо, он может найти для меня чудный самовар, тоже с инкрустацией». 

Я догадывался откуда взялось это блюдо с инкрустацией. Явно из лавки Георгия Ивановича Морено. А может быть, он подхватил этот предмет в доме, где скончалась чья-то еврейская бабушка и наследники избавляются от всякого «барахла». Наступил момент, когда мне было что сказать про блюда и самовары, обменяться опытом общения со старьёвщиком с Тишинского рынка, вставить смело и авторитетно свою глубокую мысль в сократовкий диалог между Уваровой и Невлером:

«Прогрессивная интеллигенция когда-то выбрасывала самовары и всё старьё на помойку. А теперь подавай им всё древнее, славянское, ритуально-церковное. Прялки, иконы и бронзу всякую — палех, подсвечники, ступки с пестиком, самовары», сказал я, стараясь звучать иронично, как Асаркан.

«Это Асаркан сказал?» спросил Невлер, выслушав мою сентенцию. 

«Нет, это мысль старьёвщика у Тишинского рынка». Я проговорился. Мне пришлось упомянуть визит в лавку древностей вместе с Асарканом по дороге от Пушкинской площади к Иоэльсу. 

«Так Асаркан бродит теперь по лавкам старьёвщика? Что он там ищет? Ступку с пестиком?»

«Нет, он хотел избавиться от медвежьей шубы, которую ему подарил Иоэльс. Улитин утверждает, что это могла быть шуба, подаренная американскими евреями Сталину через Михоэлса». 

«Вы её мерили?»

«Да. Очень тяжело её носить. Возможно, в этой шубе Михоэлса и убили». 

«Сколько же вы получили? Не за убийство Михоэлса, а за его шубу?»

«Старые шмотки в наши дни не идут», процитировал я старьёвщика Морено. Сейчас старьёвщики работают, главным образом, на интуристов — объяснял я с профессиональным апломбом Невлеру и Уваровой. Ив Монтан скупал женские подштанники, но сейчас шмотки не идут, даже экзотические. Вроде медвежьей шубы. Сейчас идёт бронза. 

«Когда нам для бутафории понадобились бронзовые шары, мы не шли к старьёвщику: мы с Новацким замышляли, как бы отрезать бронзовые яйца у Юрия Долгорукова».

«У его коня», уточнил (в который раз) Невлер. «Не у Долгоруковa, а у его коня». 

«Я уверен, что старьёвщики эти бронзовые яйца тут же у вас скупили бы». Тяжёлая бронза легко продаётся, объяснил я, передразнивая интонации старьёвщика. Медные тазы идут медленней, почти шагом, но тоже идут. А верхняя одежда висит и никуда не идёт. 

«Так вы теперь, забросив математику, на побегушках у старьёвщика? Старые шмотки, значит, в наше время не идут». Невлер — отвлекаясь от клёцок, бросает взгляд на меня. Его лоб, сплющенный между короткой стрижкой и кустистыми бровями, сузился ещё больше в морщинах как будто оскорблённого удивления. Глаза периодически выглядывали из-под бровей, чтобы снова утонуть в глубокой и невыразимой печали. «А почему вы не в пиджаке Асаркана? Все колледжисты первым делом надевают его пиджак. Примеряли?»

«Какой пиджак?» Я сначала не понял, о каком пиджаке идёт речь. Я видел Асаркана всегда в одном и том же пиджаке. И если он и снимал его, то только в перенатопленной московской квартире, вроде дня зачатия Иоэльса. 

«Серый пиджак, похожий на твидовый, подарок Иоэльса», уточнил Невлер. «Из гардероба Асаркана, у него на вешалке рядом с книжной полкой». Слово «гардероб» прозвучало рифмой к слову гроб. Назвать вешалкой и гардеробом гвоздь в стене у дверей в берлоге на Хитровке было сильной гиперболой. Я понял, какой пиджак имеется в виду, и сказал, что на самом деле пытался его примерить. Но пиджак был весь в пыли. Я попытался его встряхнуть, поднял пыль, чихнул, и разрушил открыточный коллаж Асаркана на столике рядом. Асаркан меня остановил в этом разрушительном жесте. Он сказал, что неправильно бороться с пылью — сколько бы её ни вытирали, ни вытряхивали, она возникает вновь. У пыли есть тенденция расти. Асаркан, по его словам, против агрессии любого рода: пусть пыль растёт, как ей хочется. «Асаркан хотел дать мне этот пиджак во временное пользование», сказал я, сообразив о чём идёт речь. 

«Для этого надо, естественно, заполучить Асаркана во временное пользование. Это не всем удаётся», сказала Уварова. 

«Но мне пиджак оказался мал».

«Вы не намного выше Асаркана. Я имею в виду, ростом. Но Асаркану этот пиджак тоже оказался мал. Я была готова перекроить. Сулит нам новые удачи искусство кройки и шитья», сказала Ирина. 

«Никому никаких новых удач это искусство не сулит», мрачно заметил Невлер. «Идея вечной перекройки связана со всеобщей одержимостью подержанными вещами при советской власти», сказал он. Постоянный дефицит в ширпотребе приводит к тому, что вещи с детства покупаются на вырост. Школьная форма сестрицы. Стоптанные ботинки старшего брата. Вещи передаются от деда внуку, а когда дед впадает в детство, то получает обратно ношенные вещи внука. Ничего не выкидывается. Всё перелицовывается. Обретает другое лицо.

«Как в самодельных открытках Асаркана?» сказал я. Ирина поглядела на подростка иным взглядом. Этого подростка не следует недооценивать — печально решил, наверное, Невлер. 

«Пиджак был Асаркану явно не по размеру. Но было запрещено к нему даже притрагиваться», продолжала Ирина. «Одно время Асаркан даже разгуливал в нём по московским салонам».

«Именно потому, что выглядел шутом гороховым», сказал Невлер. «Асаркан хочет выглядеть ещё большее жалким, ещё большей жертвой. Это ведь у него сознательный расчёт: выглядеть так, чтобы у окружающих тут же возникало чувство вины. Особенно у его воспитанников из подростков: сразу хочется отдать всего себя делу спасения наставника». Самому Асаркану этот маскарад довольно быстро надоел и пиджак как некая священная реликвия перекочевал на плечи его воспитанников, сказал Невлер. «Так, между прочим, влюблённые склонны меняться одеждой друг с другом — каждый из нас хотел облечься в нечто ощутимое, что телесно было связано с Асарканом. Все фанаты подражают в манере одежды своему идолу. И Асаркан знает это и поэтому сразу предлагает каждому примерить свой пиджак. Каждый из нас пытался примерить его на себя как некую сутану, ризу священника. Этот пиджак превратился в наших глазах — себя я не исключаю — в своего рода плащаницу нашего спасителя. Эта хламида, этот балахон из польского твида стал облачением страдальцев и жертв, одиноких монахов в мире пошлости и фальши. Даже Толя Макаров прикупил себе в Париже аналогичный пиджак. С тех пор как Асаркан стал колумнистом „Недели“, он окружает себя хороводом загадочных персонажей. От некоторых из них я бы, Зиник, держался подальше». 

«Может, не стоит, Леонид, всех чесать под одну гребёнку?» сказала Ирина, углубившись спицами в недовязанный красный свитер. 

«И тем не менее даже в любых самых благородных подвидах — скажем, измайловского зверинца по воскресеньям у Яника — есть нечто общее, нечто унаследованное от оригинала, от Асаркана: сперма его мышления, я бы так назвал, как некая биологическая порода», сказал Невлер. «Я ищу логику в феноменах культуры. Так вот, пиджак — это как ярлык, ценник, метка этой породы асаркановских особей». 

«А откуда этот пиджак взялся? Где Иоэльс его приобрёл, кто-нибудь знает?» спросила Ирина.

«Это великая тайна», сказал Невлер и проглотил последнюю клёцку. «Наверное, не обошлось без вашего, Зиник, старьёвщика. Когда шмотки были ещё в моде. Деградация тех, кто носил этот пиджак, была на лицо уже давно. Никто сейчас не помнит Славку Репникова. Репников первым вроде стал щеголять в этом пиджаке. Он тоже изучал иностранные языки, крутил роман с американской студенткой — она по проволоке ходила, демонстрируя советскому населению и лично Репникову американские холодильники на выставке в Сокольниках. Стал якшаться с иностранцами, кидал в Пекине сотни, читал Джеймса Джойса. А чем закончил? Сидит в лагере по делу о шпионаже. Какой иностранный язык он выучил? Блатной жаргон в лагерях!» Потом этот пиджак стал носить Курепов, продолжал Невлер. «Чем закончит этот студент театральных поз? Разочаруется в школе Станиславского, женится на французской туристке и сыграет роль лакея в театре «Комеди Франсез». И затем скроется за кулисами вечности. Я видел в этом пиджаке и Вейланда тоже. Он уже периодически сидит в кутузке и вытрезвителе. Чем закончит Вейланд, разыгрывая из себя звезду американской эстрады в московских подворотнях? У него будет дюжина жён, две дюжины внебрачных детей и целый склад пустых водочных бутылок. А может быть, они все встретятся с Репниковым, когда сами попадут в лагерь. Закончится очень плохо. Но мне никто не верит. Жизнерадостность Курепова, несущего белиберду на всех мыслимых языках мира, для меня — душераздирающее зрелище. Я считаю, жизнь — это трагедия, и наши дни полны невыразимой печали. Мой экзистенциальный секрет в том, что я не делаю из этого секрета, я открыто признаюсь: на свете счастья нет, но есть покой и воля. Однако иногда мне кажется, что воли тоже нет, а покоя не найти даже на том свете. А что есть? Осознание этой печальной истины. Лучше быть готовым к худшему. Я не скрываю этой истины ни от себя, ни от других. В отличие от некоторых я живу в состоянии перманентной грусти. Оптимистические надежды мне чужды. Лучше быть разочарованным, чем одураченным. Вот что я хотел сказать вкратце».

«Ты, Лёник, не преувеличиваешь ли роль пиджака в становлении человеческого характера?»

«Да нет, Ир, дорогая моя, ты погляди, вдумайся: к этому феномену не стоит относится столь фривольно. Мы же с тобой последние формалисты. Мы же члены редакции „Декоративного искусства“. Декоративного, понимаешь? Форма определяет сознание. Речь идёт о вторичности чьей-то личности, прикрывающейся чужими одеждами. Чужой шкурой, сутаной, плащаницей. Асаркан сам скажет тебе то же самое. Он ведь поклонник Михаила Чехова. А что нам говорит этот противник школы Станиславского, где, кстати, учится Курепов? Михаил Чехов считал, что внутренний мир героя можно понять лишь через внешние обстоятельств и атрибуты, связанные с этим персонажем, с его внешним обликом. Асаркан передаёт в наследие своему подопечному пиджак, внешнюю оболочку, правильно? Но каков эффект этой асаркановской оболочки? Этот пиджак — метапсихологический тришкин кафтан. Подражая внешнему облику, жестам Асаркана, человек сужает свой внутренний мир. Чем богаче внешняя жестикуляция, чем изощрённее словарь, тем меньше душевной самостоятельности, не так ли? Это превращение человека в новую породу — смесь обезьяны с попугаем». 

«Ты прав, Невлер. Любопытно, что через это подражание, как в кривом зеркале, сразу различаешь ключевые черты оригинала. Сплошной набор из клишированного Асаркана: все его „по сути“, „в принципе“, „в сущности“, „на самом деле“, с идеями, присказками, парадоксами. Но будто в испорченном проигрывателе: граммофонная игла вдруг дёргается и перескакивает с одной дорожки на другую, и вместо оперной арии какая-то белиберда — из тех же хмыканий, мыканий и бурчаний».

Мне показалось, что Невлер скользнул взглядом в мою сторону и потом переглянулся с Ириной, которая тоже посмотрела на меня, будто проверяя эффект собственных слов. Оба поняли, что я понял. 

«Совершенно верно», подхватил её мысль Невлер. «Но не уместна ли тут, Ир, более простая аналогия? Они живут как будто под диктовку Асаркана — как пишущая машинка под ударами десяти пальцев по слепому методу. Но иногда палец сдвигается на одну букву или случайно перескакивает, остальные движутся за ним по той же системе, и получается в результате полная абракадабра — но зато согласно методу. Двойник — это тот, кто делает всё то же самое, но в неправильном порядке».

«Обезьяна за пишущей машинкой?» усмехнулась Ирина. 

«Хуже. Это какой-то дарвинизм обратным ходом: не превращение обезьяны в человека, а наоборот, превращение человека в обезьяну. Но, может быть, этот новый вид — вовсе не предок орангутанга. Нет. Нечто иное. Мы знаем, что человек может озвереть. Например, нажрётся водки и превращается в зверя. Это понятно. Я же вижу явление в будущем совершенно нового биологического вида. Может быть, даже не человеческого, а сверхчеловеческого — некого механическо-электронного аппарата, махины с объективами и линзами вместо глаз, с рычагами и клешнями под кожей вместо рук. Живой телесный робот, на вид как бы человек. Это существо будет производить поверхностное впечатление симбиоза Асаркана, Улитина и Айхенвальда в манерах, в своей речи, образе жизни и жестах. Но главная цель появления этого монстра на свет божий — это уничтожение своих учителей!»

Наступило молчание. Я глядел на свои руки, сжимающие «Подростка» Достоевского: как будто во сне, наяву воображал, как мои пальцы превращаются в металлические клешни, нет — в суставчатые детекторы, растущие кабельными щупальцами из стальных рукавов кибернетического робота; я чувствовал, как моё лицо скукожилось в волосатую зубастую морду орангутанга, а горло покрылось зелёными перьями попугая. 

«Невлер, ты наша Кассандра!» сказала, выдержав паузу, Ирина. «Ты забыл про бульон. Совсем остынет». Невлер, осторожно выловил из остатков бульона большую кость и стал обгладывать и обсасывать её, с присвистом и журчанием высасывая «жулика» — костный мозг. 

«Жулик — нежнейший, Ира, нежнейший! Самое вкусное всегда скрыто внутри кости, как подтекст в стилистике айзберга, чему учил нас Хемингуэй», Невлер отложил наконец кость. «Славная кость! Давно я такой кости не вкушал», вздохнул он и оттёр губы тыльной стороной руки. «Ты знаешь, Ирина, как остро воспринимаю я уродливые стороны нашей действительности. Всё кажется ужасным. Абсолютное всё — дома, люди, идеи, небеса. Потом проснёшься, съешь бульона с костью и думаешь: а, может быть, не всё так ужасно?» 

«Когда меня собираются отвезти домой?» задала риторический вопрос (видимо, не в первый раз), войдя в кухню, маленькая Саша. И меланхолично удалилась. На часах было около трёх. Пока я прощался с Уваровой и натягивал на себя пальто, Невлер рядом говорил по телефону: «Павел, у меня в кафе сегодня не получится. Я у Уваровой. Ну да. И тут Зиник. Он, да, симпатичный». Не отпуская телефонной трубки, Невлер взглянул на меня и вдруг улыбнулся. Я вздрогнул. 

Эта улыбка преобразила его до неузнаваемости. Это был другой человек, душевно открытый и всё понимающий, не имеющий никакого отношения к зловещим пророчествам Кассандры с бульонной костью. Я думаю, улыбка — это удивительный феномен. Человек может быть весь сама любезность и доброжелательность с похлопыванием по плечу. Но стоит такому собеседнику улыбнуться, и ты понимаешь: не улыбка, а нож — тебя прирежут при первой же возможности. Человек может высказывать массу глубочайших идей и теорий, но стоит ему расплыться в улыбке, и ты видишь: дурак дураком и простофиля! Улыбка кардинально меняет твоё впечатление о человеке, улыбка преображает человека в твоих глазах. Улыбка как превращение, по Дарвину, из обезьяны в человека. Невлер казался мне мрачным и раздражённым, агрессивным грубияном на протяжении всего разговора. Я не понимал, что грусть и печаль могут восприниматься нами как враждебность и презрение. 

Ты спрашиваешь, как я до сих пор, сорок лет спустя, помню эти бесконечные разговоры в домах и кухнях Москвы? Но моя память — не стенограмма. Я не воспроизвожу всего, что было буквально сказано в тот день у Уваровой. 

Я создал для себя в памяти некий образ собеседников, пытающихся подорвать идеальный образ Асаркана в моих глазах. Я запоминал лишь те слова и интонации, что соответствовали моим фантазиям об этих людях в тот момент — и об их отношении ко мне. Я подозревал, что они подозревают меня в ложной лояльности к кругу Асаркана, Улитина, Айхенвальда. Поэтому, когда я пытаюсь пересказать тебе сейчас весь разговор с Невлером и Уваровой в то утро, получается, что я воссоздаю стенограмму допроса. В действительности я отсеял в памяти всё то, что мешало именно этому моему впечатлению о них и их словах в тот день. Я создал фикцию. Подобрал и выложил в определённом порядке, в монтаже и коллаже, те реплики, которые развивали именно эту линию их воображаемых отношений с Асарканом. И поэтому я запоминал только те реплики Невлера, которые не противоречили моему имиджу человека, сводящего счёты с моим главным героем. Я запоминал те ходы его мысли, которые, казалось бы, снижали идеальный образ Асаркана и Улитина в моих глазах. Я подозревал их в богохульстве, в то время как на самом деле это было с их стороны еретическим стремлением к свободе от тиранической теологии, бунт против ими же созданных истуканов, тотемов и табу. Они с Уваровой пытались доискаться до диалектики — до причин и следствий — непредсказуемости Асаркана, его тайных режиссёрских приёмов в спектакле жизни. Они, возможно, надеялись, что могут добиться от меня какого-то необычного взгляда на Асаркана глазами новообращённого. 

Улыбка Невлера перед дверью изменила всё. 

Всего этого я тогда ещё не понимал. Я лишь нервно улыбнулся Невлеру в ответ и стал засовывать Достоевского в кожаный ранец эпохи Второй мировой (подарок моего отца-артиллериста), заодно, почти машинально, подцепив коробок спичек на столике у дверей. Распрощался и вышел вон. 

Было ещё светло. Снег, успокоившись, лежал, прилежно скрыв всю подноготную московской жизни. Это был чистый день. Я вдохнул чистый воздух, как будто вышел из тюрьмы. Мне было весело. Память о мрачных пророчествах, которые я только что выслушивал, как будто стерлась, как магнитофонная лента. Мне страшно захотелось с тобой увидеться и восстановить в подробностях всё, всё, всё. 

Из папки с документами

Открытка Асаркана, полученная через сутки после моего визита к Уваровой:

Не случайно Гнездниковский переулок был выбран М. A. Булгаковым в качестве места для первой встречи Мастера и Маргариты. Именно здесь сам писатель познакомился со своей третьей женой Еленой Сергеевной Шиловской (1893–1970) весной 1929 г. в доме братьев-художников Моисеенко (Большой Гнездниковский переулок Nº 10, кв. 527). В том же здании, Доме Нирнзее, была также московская редакция берлинского журнала «Накануне», который опубликовал работу Булгакова за границей.

Упоминание здесь журнала «Накануне» с публикациями за границей — явный намёк на судебный процесс Синявского и Даниэля. Именно с этого Дома Нирнзее свисает сосулька, убившая любовницу героя повести «Гололедица» Андрея Синявского. Учитывая тот факт, что Ирина Уварова в конце концов стала женой Юлия Даниэля, можно считать эту открытку Асаркана своего рода пророчеством.


Продолжение следует. Предыдущие эпизоды романа — здесь.